Глава 1

Изба стояла на отшибе и от поселка к ней не вело ничего, что хотя бы отдаленно напоминало тропинку. Все густо заросло лопухами, и чертополохом так, что Евсеев чуть было не упал, споткнувшись о жердину, видимо бывшей когда-то частью забора. Он никогда бы не поверил, что здесь можно жить если ему не сказали, что именно тут и живет дед Мефодий. Впрочем, трудно даже предположить, что у кого-нибудь нашлось дело, которое привело сюда, к этой низенькой, покосившейся и осевшей, словно вросшей в землю или выросшей из неё как огромный гриб, избе. Из крыши кое-где торчали жалкие клочья побуревшей соломы, да и весь её вид напоминал скорее старую, заброшенную баню.

По роду деятельности Евсееву приходилось бывать в разных местах и видеть тоже всякое, но сейчас он был удивлен. «Как же здесь можно жить – ни колодца, ни хозяйства хоть какого-нибудь». Постояв ещё немного он подошел избе. Отворив дощатую, плохо сбитую и висевшую на трех кусках от автомобильной шины петлях, дверь Евсеев вошел внутрь. Стучать он не стал, Его предупредили, что Мефодий глуховат и лучше войти сразу. Ещё тогда, при расспросах он чувствовал сдержанное любопытство. Жители деревни Малые Выселки не могли взять в толк, что нужно приезжему от деда.

В избе не было сеней и Евсеев сразу же оказался в комнате. После яркого солнечного света глаза с трудом различили какое-то подобие печи, клеть в углу, но пустую и около печи, ближе к оконцу, топчан с наваленным на него тряпьём. Вниз вели две земляные ступени. Пол был также земляной и в избе стоял тяжелый, густой запах. Так пахнет в глубоких, застоявшихся подвалах и погребах. Евсеев с трудом дыша, второй раз за это время подумал, что, должно быть, здесь никто не живет. Его размышления прервал тихий, похожий на стон, возглас: «Пи-и-ть…».

Евсеев вполне освоился со стоявшим здесь полумраком и успел заметить откуда шёл голос. Под грудой тряпья наваленного на топчане, он увидел бледное, изможденное лицо, впалые щеки и седую, реденькую бородёнку старика. Неожиданно для Евсеева, (он даже вздрогнул), полог, прикрывающий одну из стенок клети отодвинулся и показалась маленькая детская ручонка, державшая помятую армейскую флягу.

Затем показалась девочка лет десяти. Она несмело, но с огромным любопытством стала рассматривать Евсеева. Потом, застеснявшись, девочка опустила голову и бочком обойдя его, подошла к деду.

– Здравствуйте, – сказал Евсеев, – здесь живёт дед Мефодий?

На его вопрос ответила девочка, да и то всего лишь утвердительно мотнув головой, Сам дед, кряхтя приподняв голову, недружелюбно смотрел на вошедшего.

– Простите за беспокойство, я к вам.

Евсеев сделал несколько шагов к топчану на котором лежал дед.

– Чтой-то к вам, – неожиданно звучным и сердитым голосом ответил Мефодий. – Ни в какие больницы я не пойду. Зря только ходите!

– Нет, нет, не беспокойтесь, я к вам по другому делу. Я не из больницы, я корреспондент из газеты.

– А дедушке нельзя волноваться, ему фершал так сказал – отозвалась вдруг девочка из-за топчана, за который она незаметно отошла и присела там.

Евсеев улыбнулся ей.

– Я ненадолго и постараюсь дедушку не утомить. Так вы не разрешите присесть?

– Ну, коли так, то проходи. Говори-от какие у тебя там дела.

Борода деда заходила взад и вперёд. Он пожевал губами. В его голосе всё ещё слышалось раздражение и беспокойство. Видно сильно ему досаждали врачи, что любое посещение его незнакомым человеком воспринималось как попытка насильно увезти его в город, в ненавистную ему больницу. Но что ещё оставалось делать деревенскому фельдшеру? Здоровье Мефодия не становилось лучше и с каждым годом требовало обстоятельного лечения. Но с упрямым стариком поладить было невозможно. С большим трудом его уговорили и то после того когда лет пять назад застали в горячечном бреду в этой самой избе проводить зиму у кого-нибудь из односельчан. Сейчас Мефодий уже почти не вставал и только изредка с большим трудом добирался с чьей-либо помощью до могил двух своих сыновей и жены.

Могила находилась метрах в двухстах от избы но назад старика приходилось чуть ли не нести. Поэтому у него постоянно кто-нибудь дежурил. Летом, когда все способные работать уходили в поле к нему отправляли кого-нибудь из ребят. И, надо сказать, тут происходило удивительное. Обычно угрюмый и несговорчивый старик, из-за чего, кстати односельчане не совсем охотно шли к нему дежурить, превращался в доброго и ласкового балагура. Хоть и с трудом разговаривал дед, но говорил охотно и много. Ребятишки платили ему тем же и все деревенские новости не миновали Мефодия. Это было единственное, что ещё интересовало его.

Все это рассказала, провожавшая до деда женщина. Вздохнув, она, сказала ему на прощанье, видимо тоже принимая Евсеева за врача: «Знаете, лучше бы увезти Мефодия в больницу но старик решил помереть здесь, лечь рядом со своими и трудно отказать ему в этом. Тут есть кому за ним присмотреть. Трудно конечно, и своих забот хватает, но он всем нам словно родной…».

«Ну и характер, – усмехнулся Евсеев, – трудно с ним будет». Он поискал глазами где можно было бы присесть, но Мефодий предупредил его:

– Ты товарищ газетчик садись… вон в тех местах. Место гостями обжитое и мне привычное-от… Он пошевелил ногой там, где Евсееву разрешено было присесть и приказал:

– Марька, подтяни-ка полог, не вишь, что ли! Девочка быстро вскочила и пододвинула в ногах деда покрывало. Евсеев присел на открытый угол топчана и поблагодарил. Мефодий снова рассердился:

– Ты что, не знаю, как тебя величать по имени-отчеству, на посиделки ко мне пришёл, что ли. Поздно парень да и не мне любезности расточал бы. Ко ли по делу… пришел… так докладай.

– Я, Мефодий Кириллович, хотел бы с вами поговорить, порасспросить о ...

– Во-во, поговорить, порасспросить... Чтой-то ты... – он вопросительно посмотрел на Евсеева, тот понял и ответил:

– Евсеев моя фамилия…

– ...товарищ Евсеев без дела ходишь. Тебе работать надо, вишь какое сейчас время, а ты пустыми разговорами… занимаешься! Как это тебя-от в газетчики угораздило, больной что ли? С виду ты здоровый, работал бы в поле... Много ли там бабы наработают, мужиков-от у нас и сейчас не хватает. Много на войне побило… не вернулось их, али как?

Опешивший было от неожиданности Евсеев уже понял колючесть деда и улыбаясь ответил:

– Я и на фронте корреспондентом был. Это моя работа, рассказывать всем о людях, которые этого заслуживают, что бы о них знали и помнили.

Дед, до этого исподлобья глядевший на Евсеева, отвернулся к стене. Борода его задвигалась:

– Марька, – обратился он к девочке, – сходи-ка к бабке Нине. Узнай, чего она там... Потом забеги к Анисье, пусть придет чуть позжее… Вишь, разговор-от у меня с человеком будет… Иди, я…

Мефодий не договорил, и даже не посмотрел на выбежавшую Марьку. Взгляд его был обращен к окну. Даже сквозь запыленное стекло видно было какое сегодня синее небо, по которому плыли белые, крепкие облака.

– Федотовна тоже скоро помрёт, нам недолго осталось, – натужно и глухо проговорил Мефодий, – ну, говори, зачем ко мне...

Евсеев, имевший до этого в голове точный и последовательный план беседы, теперь находился в затруднении. По рассказу своей попутчицы он составил весьма определённое мнение и о характере деда и о его манере разговаривать. Он допускал, что Мефодий окажется нелюдимым, брюзгливым стариком да и попутчица вполне возможно преувеличивает неуживчивость деда но, как оказалось, действительность превзошла все его ожидания. Однако, с чего-то надо было начать.

– Мефодий Кириллович, я вам привет привез от Анны. Мы с ней оказались попутчиками и она просила меня зайти к вам. Поклон передать...

– Постой, постой-от. Это которой Анны, не Митрича ли дочь?

– Я этого не знаю, но она просила сказать вам, что никогда не забудет того дня, когда вы спасли её.

Мефодий шевельнул рукой.

– Это дело прошлое-от. Неча вспоминать. Никого уж-от не воротишь...

Старик закашлял глухо и надрывно. Евсеев смотрел как судорожно стискивают одеяло худые пальцы Мефодия, на сотрясаемое натужным кашлем тело. Он с опасением думал, что Мефодий сможет разговаривать с ним. Время подгоняло Евсеева и ему нужно было назавтра к вечеру быть в райцентре Мешково. Сюда, в Малые Выселки он заехал по просьбе его попутчицы, которая, узнав, что он корреспондент областной газеты рассказала ему о случае, происшедшем в их маленькой деревне во время войны, откуда она была сама родом. Евсеев, выслушав её, понял чутьем, что это необычный материал, даже если сделать скидку на пристрастное отношение рассказчицы к этому человеку. Его это заинтересовало и потом, уже не колеблясь, сойдя с поезда, разыскал попутную машину идущую в Малые Выселки, А позже, трясясь на попутной, в которой сидело ещё четверо мужчин, он смотрел вокруг, удивляясь.

Возвышенность, по которой пылила старенькая полуторка, была безлесна, шириной километра три. Одна сторона, к которой ближе пролегала дорога, обрывалась круто, а другая, насколько это было видно, спускалась постепенно и обе стороны переходили в густые, плотные, до самого горизонта скрывающиеся в синей дымке, леса.

И на протяжении всего пути, часов двух езды, эта возвышенность, словно огромная спина пролегала между угрюмой чащей. Только подъезжая к деревне, Евсеев увидел, как леса раздвинулись, отошли к горизонту и вся деревня расположилась на живописном, отлогом склоне, после которого начинались луга, кое-где проблескивающие водой...

Мефодий наконец унял кашель.

– Дай-ка-от… мне тот узел, – попросил он Евсеева, – вишь как развиднелось, да и тебе, я вижу, невмоготу здесь сидеть...

И в ответ на протестующий жест Евсеева добавил:

– Коли хошь говорить со мной, то помоги мне. Завалка моя давно-от окромя мурашей да пауков никого не видала...

Худой и сухонький, Мефодий оказался почти невесомым и Евсеев без труда приподнял его. Дед из узла, который ему подал корреспондент, извлек что-то похожее не то на плащ, не то на долгополый армяк, но без воротника. Потом с видимым усилием сел на топчане, свесив ноги. Изможденное лицо его, вся маленькая сгорбленная фигура выражала бесконечную усталость. Евсеев встал, помог надеть Мефодию его накидку.

Потом подал палку и по просьбе Мефодия флягу с водой. Старика одолевала жажда. Он пил, вода стекала по его запрокинутой бороде и кадык судорожно дергался снизу вверх. Даже после этих трёх глотков силы, казалось, покинули Мефодия. Он обессиленно уронил руку с флягой на колени и ещё больше поник, тяжело дыша. Евсеев с тревогой смотрел на Мефодия, а старик, поймав на себе его взгляд, неожиданно усмехнулся:

– Ну… давай-от... вставать будем.

Выведя из избы Мефодия и усадив его на завалинку Евсеев поднял голову. Он стоял, вдруг захмелевший от налетевшего на него ветра, откуда-то снизу, с лугов, начинавшихся в километре впереди взгорья. Их заливали потоки теплого света, густая, высокая трава шумела вокруг как лес, донося до них свой терпкий, медвяный запах. И этот запах, и шум, и тепло, поднимающееся от земли, подхваченное порывами ветра уносились мимо них, вверх, к плывущим по небу, неторопливым белым облакам.

Евсееву показалось, что он так простоял долго, безотчетно радуясь окружающему: «Этот старик словно похоронил себя заживо в этой избе». Он посмотрел на Мефодия. Тот производил странное впечатление. Перед Евсеевым, казалось, сидел не человек, а его тень, на которой непонятным образом держалась одежда. Старик сидел закрыв глаза и вытянув, перед собой руки, положив их на палку. Спиной прислонился к стене и так оставался недвижим.

Евсеев никак не мог решиться потревожить его. С самого начала его не покидало ощущение непонятного чувства, похожего то ли на робость, то ли на чувство, которое посещает человека в случае непонятных ему явлений. Но скорее это была боязнь упустить что-то важное, с чем иногда приходится сталкиваться в жизни.

Евсеев хотел было деликатно напомнить о себе легким покашливанием, но Мефодий упредил его словами так, будто он давно с кем-то говорил и только сейчас закончил вслух свою мысль:

– …ко мне редко заходют. Да мне понятно-от... Рази-ж счас время. Бывало-от у Федотовны зимую... За зиму на печи много ли наслухаесься. Да и сама забегала, а вишь, слегла намедни – годочков-то много, уж пора нам... А все одно скажу я тебе – и помереть не страшно. Налаживается жизнь-от. Легшее людям жить стало…

Говорил дед спокойно и тихо. На Евсеева он не смотрел, словно не имело для него значения присутствие другого человека. Мефодий говорил словно себе, словно ощущая в этом потребность, потребность в собеседнике как он сам, нуждаясь быть понятым самим собой. Но, повернув голову, сказал уже Евсееву:

– Ты, сердешный, не гневись на старика. Видать, крепко я прогрешил- от перед Богом, что к своим не пущает. И людям мороки со мной, я-от понимаю и сердит через это... Однако, ты хотел говорить со мной, а доселе помалкиваешь.

– Мне по роду деятельности приходится больше слушать, чем говорить, – кивнул Евсеев. – Иногда вопросы только мешают или сбивают людей с нужной мысли. Очень трудно угадать, что хочет человек сказать и тут лучше молчать. Пусть человек сам определит и тему и верные слова для своих мыслей.

– Что-ж, дельно говоришь-от. Это точно, – что сказать-от и кому сказать, лучше всего решать-от каждому самолично. Есть такие слова, что и под монастырь-от подведут.

– Это, Мефодий Кириллович, уже зависит не от сказанных слов, а от того человека, с кем ведешь беседу.

– Наверное так-от… Я много на своем веку повидал людей, и до сих пор не устаю удивляться темной бездне душ человеческих. Иной светел и прозрачен как вода родниковая, а смотришь – уголок в его душе густо замутился и кроется там зло и корысть. Я-от сам грешен, а потому и не сужу людей по мере своего разумения. Господь дает каждому-от волю выбрать свой удел… и иногда ох как нелегко-от бывает выбрать правильную дорогу… пока сам не предстанешь-от перед ним…

Из-за поворота, упреждая появление гостей, послышался стук копыт. И почти сразу же из низинки, откуда шла небольшая тропа, вылетела небольшая бричка. Метрах в трех она остановилась и с нее спрыгнул высокий, ладный человек, крепкого вида и годами лучшей поры жизни.

Человек подошел и поздоровался, протянув Евсееву крепкую, широкую ладонь:

– Здравствуйте товарищ корреспондент. Председатель я здешний. Мне сказали, что из области приехал корреспондент из газеты, да прямо к Мефодию. Беседовать с ним. Вы уж извините, что припоздал. Запарка у нас сейчас такая – дыхнуть некогда. Ну как дед живешь-можешь? Скоро знаменитостью станешь, в газетах писать будут. Даже товарищ, корреспондент побеспокоился, приехал.

Последнее он проговорил с улыбкой, глядя на Мефодия. Тот, взглянув на председателя одними глазами, не поднимая головы с рук, которыми оперся на палку, сказал:

– Да ты садись с краю-от Петро. В ногах правды нет. А что работы много – это хорошо. Пропасть без работы-от можно…

Минуту помолчав, глядя уже вниз, добавил:

– А товарища Евсеева зазря побеспокоили. Ты, Петро, о себе, да о людях бы рассказал. А на что ему моя жисть – в обрубках, да узлах вся. Иным утром самому глаза открывать тошно-от, а не то, чтоб людям слыхать про это. Вот так, мил-друг сердешный.

Председатель покачал головой:

– Ай-яй-яй! Вон оно, какие у вас дела! Не ершись дед, уважь! Очень товарищу Евсееву нужно знать про тебя. Всем нужно, веем. Понятно!

И, взглянув на Евсеева, сказал:

– Да вы, товарищ Евсеев, не стесняйтесь, спрашивайте. Он только с виду такой колючий, а ведь добрейшей души человек. Ох и нагонял на нас, мальцов, в детстве страху. Одними глазами да рыком, к нему и в сад-то боялись лазить. Об заклад бились, когда спор выходил – смелостью мерялись. Так ведь, Мефодий? Сложные у него до войны были дела с деревней, да и со всей колхозом. Игнат с Севастьяном в колхозе состояли, а самого-то всей деревней считали чуть-ли не подкулачником. Большое хозяйство у него было. Ну, да ладно. Пора мне. Не буду мешать. А вечером приходите к нам в гости, мы с женой будем рады.

Петр Иванович, протянув руку, сказал на прощанье:

– Извините пока что. А к нам заходите. Обязательно! Может, случай выйдет, задержусь, так вы подождите немного. Ну дед, бывай, не хворай. После полудни Марьку пришлю.

Председатель, повернувшись, быстро зашагал к телеге, Вспрыгнул на неё и тронув вожжами лошадь, пробудил её от меланхолической дрёмы. Телега резво двинулась по проселку и через некоторое время только стоявшая в воздухе пыль напоминала об уехавшем председателе.

Евсеев, достав папиросы, повернулся к Мефодию и присел рядом. Тот по-прежнему сидел, закрыв глаза, откинувшись к стене. Евсеев не хотел тревожить его, думая, что Мефодий задремал на солнышке, но старик неожиданно спросил:

– Как тебе-от наш председатель показался?

Он замолчал, дожидаясь ответа. Евсеев замялся, не зная, что сказать Мефодию, но тот опередил корреспондента:

– Крепкий мужик, наш председатель. Три метины на себе носит, думали не выживет с последней-от. Войско наше подходило а в по-следнем бою нашла Петра пуля германская, аккурат-от под сердце нашла… Хорошо, случился вовремя лазарет, партизаны навстречу войску вышли. Наши наступали в то время. Доктор, когда принесли Петра, седой такой, со стеклами в золоте, сказал – не жилец ваш командир-от, пульца у него нет, не прощупывается. Тут Настасья, жена моя, жива тогда была ещё, царство ей небесное, взяла в оборот этого доктора. Говорит – делайте ему операцию и всё тут. Послушались они, вынули пулю. Петро совсем плох, синеть стал, а ему уколы делают, кровь вливают. Ничего, зара-ботало сердце, едва слышно, а работает. После забрала его Настасья, выходила травами да отпоями. Петро, почитай, дён двадцать промеж жисти и смерти был, в сознание не возвращался. Доктор-от, ещё когда Настасия забирала Петра, сказал: «Выживет – сто лет будет жить». Мне она все это уже после-от рассказала. До этого и меня-от с того свету, почитай-от, вытащила. Уж больно хорошо-от знала она знала это дело. Я тогда сам-от...

Мефодий опять замолчал. Евсеев курил, откинувшись стене избы, слушал неторопливую речь старика и ловил себя на мысли о том, что сиди он ещё вот так много времени и это никогда бы не наскучило ему. От всего, что его окружало, исходило неторопливое спокойствие. Он как бы чувствовал огромную значительность этих мгновений, которые сейчас около него замедлили свой бег, показывая каждую грань своих бесконечных сторон. Еще ему казалось, что знает этого старика очень давно, но только по странному стечению обстоятельств никогда раньше не встречал…

– Хорошо-от как! Солнышко словно мед для моих старых костей. Вот ты смотришь на меня и думаешь, верно, – похоронил Мефо-дий себя заживо в погребе, – так ведь, мил-друг сердешный?

Евсеев, невольно улыбаясь, ответил:

– Мефодий Кириллович, так не думаю. Я понимаю вас, но все-таки для вашего здоровья здесь жить вредно. Ведь утром я застал вас совсем больным…

– Так то оно так, – перебил его Мефодий – но нет мне нигде покою, окромя здешнего места. Я умирать скоро буду, обессилел и жисть невмоготу стала, но вот удивительно что – когда я тут, Игнатка с Севкой да Настасия моя рядом. Покойно мне и хорошо...

Мефодий произнес последние слова, будто выдохнул. Он смотрел сквозь Евсеева, не замечая его. В уголках глаз собрались морщинки, должно быть, он улыбался про себя тем троим, кого оставил так давно. Евсеев смотрел на Мефодия и начинал понимать, почему его так увлекает этот старик. Его характер, так нелегко сложившаяся судьба вызывала удивление. Удивляла его обостренность чувств, не свойственная старому человеку, уставшему и больному, каким был Мефодий…

– Мефодий Кириллович, – напомнил старику Евсеев. – Вы обещали мне рассказать о себе, о сыновьях. Если можно, то продолжим.

– Эк-от ты нетерпеливый какой! Балабонь тебе да балабонь, словно девки на посиделках, – неторопливо отозвался дед. – Ну да что-от с тобой поделаешь, коли эво твоя такая работа. Только… что тебе рассказывать-от?..

– А вы рассказывайте все. Все, что вспомните.

– Э, мил-друг сердешный, ежели всё воспоминать-от, долгий рассказ выйдет, – усмехнулся Мефодий.

– Давно ли вы здесь живете? Евсеев решил спросить его о чём-нибудь конкретном, понимая, что так разговор быстрее сдвинется с той мёртвой точки, на которой сейчас он застрял. Евсеев также хорошо понимал и Мефодия, которо-му просто нелегко было говорить о сокровенном с человеком, которого видит впервые…

– Тутошний я, совсем тутошний, как и всё, что здесь есть. Выселки-от ставил ещё мой дед, да и отец плотничал, что и мне наказал, – ну только по другому судьба повернула. Я, как малость в силу вошел, брался помаленьку за топор-от, да отца задавило на порубке лесиной. Вот и вышло мне в батраки идти. Мать моя ещё раньше померла По малолетству-от приютил меня здешний богатей, Семёнов Виктор Семёнович. Энтот ужимистый мужик был. Ногу приволакивал, ему ее лесиной поломало, а всё-от обойдет да указанье изделает, глазом своим сам осмотрит. Покою иначе ему нет. Лесопилку держал, да-а… Поставил он меня комли обсекать. В кажном пудов по шесть, а его нужно выворотить из кучи-от, да обмахать топором. Сучья-кору срубить. Пожалел, значитца, мальца, ага-а...

Мефодий упрямо мотнул головой.

– Жалел он этак-от меня, жалел за похлёбку псовую, пока я силы не набрался. И самому удивительно, – вроде наоборот должно быть – помереть с такой жисти мне. Ан нет!.. Ну, дальше стал я лесины делить на доски ужо в другом месте. Там-от и встретил я свою Настасью Никитичну. Многое стерлось в памяти, но это-от помню. Лицо её белое, шепот горячий, а голова кругом идет, толь от хвойного духа лапника, на коем прилегли, толь ещё от чего... Не знаю... Женился я вскорости на Настасье Никитичне и полетели годочки в работе. Детей сразу-от не было у нас, бог видно осерчал за что-от… Сил тогда много было, не жалел себя. На извозе, в подручных, скопил кое-какую копейку. Месяцами дома не бываешь, ни души не видишь, окромя артельных, – мы тогда-от в столицу лес возили. Ну и ребятки-от в Питере все больше после торговли по лавкам да кабакам деньги спускали, а я думаю: «Ан нет брат, шалишь! Не для того горб ломаю!».

Вот так потихоньку набрал деньжонок… А аккурат-от под германскую своё дело поставил. Не сказать, чтобы-от завидное приобретение было, но все-ж свое. Жить можно было...

Речь Мефодия лилась неторопливо, совсем не имея различия между шумом трав, разноголосым пением птиц, гудением пчел и особой, звенящей тишиной, окружавшей избенку и сидевших около неё Евсеева и старика. Яркое солнце на глубоком, синем небе вносило в эту покойную благодать своё неуловимое завершение.

– Жить можно было, – повторив, продолжал Мефодий, – да только недолго нам с Настасьей радоваться пришлось. Началась война с германцем, а на пятый день после объявления забрали меня. Я был-от тогда на своей порубке. Воротился, а Настасья валится мне в ноги, криком кричит… Ну понятно-от, я говорю ей, – угомонись, мол, что за причина такая? А она, – на войну забирают тебя… и опять в крик... Вот так я и спознался с ним, проклятым.... А ты-то-от, в нонешнюю игде служил? – неожиданно спросил Мефодий.

– Да мне пришлось бывать в разных местах, по заданиям редакции. Почти на всех фронтах, повидал всякого, – отвечал Евсеев.

– Да, это-от верно. Там всякого навидаешься, под завязку хлебнешь… Мне пришлось плотничать в германскую. Сапером, значитца, служил. Мосты-от больше наводили да переправы, через энто-от чуть не утоп однажды, да, слава богу, вытащили. Обстреливал нас тогда германец антилерией крепко, ну и угодило-от рядом. Только круги пошли. Я-от и не помнил ничего. Очнулся на берегу. Надо же такому случиться, троих рядом убило, а я жив, даже не утоп. Спас меня взводный, сам ранетый был-от, а не дал поганой смертью помереть – вытащил. Хороший мужик был. Потом сгинул он – за агитацию забрали его, да больше не слыхать о нем было…

– …Вот так год я провоевал, плотничая. Аккурат-от под рождество я был снова ранетый. Осколок мне ногу разворотил. Через энто-от списали меня вчистую. Я, как из лазарета вышел, сразу подался в родные места, к Настасье. По первому году хворал много – рана не заживала, да спасибо моей Настасье Никитичне, – выходила она меня. Я спервоначалу думал – плохи дела. Без ноги век-от куковать мне суждено, но Бог рассудил иначе. Все зажило, как на кобеле, даже-от хромым не остался. Моя Настасья постаралась. У них в роду все бабы ведьмачками были. Она крепшее любого лекаря травами да заговорами хворь убирала, как рукой… Пришел я в себя маненько, взялся за дело-от. Работал, что проклятый, с темна до темна-от, а все мало казалось. Хотелось больше, словно времечко наверстать упущенное. Домой ввалюсь ужо не помню-от как, да только рано поутру просыпаюсь в постели. Настасья, значится-от, похлопотала. Не-е, ранее меня она не ложилась. А утречком-от я глаза открываю, а она у печи хлопочет, смотрит на меня-от и улыбается. И поверишь, на душе так легко и хорошо становилось, будто-от и не было горьких дней и не будет, а вся жистъ вот так-от шла и нет ей конца...

Хозяйство я постепенно поставил крепкое. Трудновато стало управляться одному. Взял я к себе двух работников... Ты не думай, – усмехнулся Мефодий, – раз у меня люди в работе были-от, стало быть ходили в батраках. Нет, не так я выбирал людей. Присмотрел среди сезонников пару работящих, позвал их к себе, усадил за стол и говорю: «Так, мол, и так, я вижу, работы вы не чураетесь и не боитесь ее. Мне одному трудно с лесопилкой управляться. Зову стало быть, вас к себе и вот мои условия: если дело пойдет лучше, чем думаю – будете оба компаньонами, а до того стану платить вдвое, чем получали, да кормиться за моим столом будете, как родня». Дал им сроку, чтобы-от не сгоряча сделали, а обмозговали, что к чему. Только через день оба пришли ко мне и говорят: «Согласны». А я в ответ: «Вот теперь бумагу можно писать». Обговорили мы всё, составили документ и заверили в волостной управе. Стали, в общем, работать вместе...

Солнце незаметно поднялось высоко. Где-то вдалеке слышались звуки песни, хотя, глазом не было видно тех, кто так звонко выводил мелодию. Песня, казалось, звучала рядом и удивительно гармонировала с тем настроением, которое с утра не покидало Евсеева. Сильный и красивый девичий голос возникал словно ниоткуда и, возносясь над землей, легкой птицей уносился вдаль, за заливные луга. Два мужских голоса неторопливо догоняли эту звонкую птицу и, поддержав, отпускали лететь дальше.

Евсеев не мог понять, почему эта радостная, звонкая мелодия рождает в его душе светлую печаль, слыша в ней легкую грусть, тоску о прошедшем. Далекой песне вторила слабым отзвуком мелодия в нем самом, словно песня эта легко и трепетно касалась струн его души, самого сердца...

– Эх, поют-от как… – задумчиво вымолвил Мефодий. – И в мои годы смолоду пели, но не так звонко. Ты, мил-друг сердешный, сделай-ка вот что-от, – повернув голову, вдруг обратился к Евсееву Мефодий. Он смотрел на Евсеева напряженным взглядом, таким, какой бывает у людей, мучимых неотвязной мыслью, но не решающихся ее высказать. – Ты сделай мне любезность, – повторил он. – Там, под подушкой, лежит тряпица, так принеси ее мне.

Под подушкой оказался маленький, белый узелок. Взяв его в руки, Евсеев почувствовал сквозь тряпку знакомые контуры небольших остроугольных предметов. «Звезды… ордена...» – мелькнула мысль. Выйдя из избы, он протянул Мефодию узелок. Старик нетерпеливым и одновременно осторожным жестом взял его из рук Евсеева. Бережно развязав узелок, он развернул тряпицу. Темная эмаль двух орденов «Красного знамени», мозаикой распавшись на отдельные капельки, густым, плотным цветом окрасила благородным багрянцем дрожавшую ладонь Мефодия. И от того, что рука старика дрожала, яркие искры солнечных бликов, пробегая по лучам звёзд, мерцали в глубине эмали теплым, живым светом.

Евсеев перевел взгляд на Мефодия. Тот, склонив голову набок и чуть откину ее, полуприкрытыми глазами смотрел на звезды.

– Чего стоять-от, садись рядом, – глухо, не глядя на Евсеева сказал Мефодий и продолжил, как только Евсеев исполнил его просьбу. – Это их-ордена, за бой в засаде… Все, что от них-от осталось мне. Тогда-от они остались живы, из огня адова ушли целыми, а побило-от рядом с ними всех-от… Сам Бог их уберег, а я сгубил… Ты скажи мне, ты человек-от хошь и молодой, а бывалый и умный, – зазвеневшим от напряжения голосом спросил Мефодий, – скажи, что за мука мне выпала-от в одночасье, в тот судный день. И понимаю, что нужно-от так было сделать, не иначе-от, а так, как тогда… но сколько ни живу после – нет мне покоя ни минуты… Мне легшее было-бы, если б тогда я увидал в их глазах хоть маленькую капельку осуждения… Я бросил их в такие муки, а они искровяненными губами улыбались мне. Будто я, как Ирод библейский, своими руками погубил сыновей.

Мефодий шептал слова горячо, истово. Они захлестывали его речь, но он не останавливался, словно боялся остановиться. Старик смотрел прямо перед собой и взгляд его, устремленный куда-то в бе-конечность, казалось, силился увидеть еще раз их, своих сыновей, оставленных в тот день там навсегда.

Мефодий повернулся к Евсееву. Его взгляд лихорадочно метался по лицу корреспондента. Евсеев опустил голову. Он не знал, что ответить старику, измученного бесконечной, иссушающей мозг и душу, мыслью. Но что молчать нельзя, он тоже понимал ясно:

– Мефодий Кириллович, мне трудно что-либо вам сказать, но я знаю твердо, уверен в том, – повторись этот день еще раз, и вы поступили бы точно так же, и ваши сыновья, и вы, даже если непостижимым образом узнали, какой ценой вам это станет. Вы не смогли бы иначе. Ваши сыновья поняли это сразу и приняли высокую жертву. Для того, чтобы жили другие. Потому они вам улыбались, что знали – вам тяжелей вдвойне.

– Да, может-от ты и прав, – прошептал Мефодий, пытаясь дрожащей рукой в которой все еще был зажаты ордена, отстегнуть непослушную пуговица ворота рубахи. – Может, ты и прав-от, только сердцу от этого не легшее.

Он чувствовал, что сидящий рядом с ним человек способен понять то, что он сделал тогда. Но не сможет никак почувствовать того, как набухшее болью сердце отказывается принимать все здравые доводы, в справедливость того, что люди назвали подвигом. Не было для Мефодия ничего героического в этом. Игнат и Севастьян узнали только после первого допроса, в чем их обвиняют, а до этого он молчал. Они сами поняли все и простили. Сыновья ничего не сказали ему, но он и так знал, что простили. Не было у них такой привычки – тормошить отца без нужды, – надо будет, сам скажет, и в этот страшный час остались верны себе. Только как-то ночью, после третьего допроса, когда в отворившуюся дверь избы солдаты вволокли бесчувственного Игната, когда он не смог удержать в себе, отвернувшись к стене, глухие стоны, только тогда Севастьян негромко сказал ему: «Не надо, батя, не надо… не казнись, мы еще продержимся…».

Да и что он мог понять, этот приезжий корреспондент! В тот час он не мог рассуждать, не мог думать о том, что делает. Им руководила какая-то высшая сила, которая вселившись в его сердце толкала не действия, но эти действия разумом он не осознавал. Тогда Мефодий чувствовал только одно: он сам, его сыновья и люди, стоявшие вокруг составляют часть единого целого, что зовется народом. А теперь против него, против всех, кого он любил и уважал, к кому был равнодушен или ненавидел, но, все равно, против тех людей, с которыми он и есть та часть целого, без которых нельзя прожить, он почувствовал тогда это всей силой души, шла огромная, непоправимая беда. В тех толчках сердца, которые отдавались горячими ударами во всем теле, слышал он только одно: «Спасти… не допустить, спасти…».

– Вот, мил-друг сердешный, как оно-от бывает… Только уступишь себе в самой малости-от, а судьба тут как тут-от!.. Распоряжает-ся по-своему. Я не жалею о том-от, как тогда случилось. Это судьба так-от определила нам. Божий промысел неисповедим, а потому сетовать не надо… Я только жалею о том, что в живых-от меня оставила. Несправедливо… Их нет, а я столько-от живу… Люди говорят – не виноват ты в их смерти… Что толку… сердцу не объяснить этого. Ты пойми – для них Игнат да Сева партизаны и герои, а мне они кровь родная, вот этой рукой отданная на заклание врагу…

Евсеев видел, каких усилий стоило старику его мучительное откровение. Он притронулся к его руке и участливо произнес:

– Мефодий Кириллович, вы устали. Может, лучше будет, если вы ляжете. Солнце сильно припекает. Пойдемте в избу.

Мефодий ничего не ответил. Его поникшая сухонькая фигура выражала собой бесконечную усталость. Закрыв глаза, он безучастно позволил Евсееву приподнять себя. Корреспондент, придерживая старика под локоть, почувствовал, как того, несмотря на разлившуюся вокруг духоту, сотрясает сильный озноб.

– И то верно, – проговорил Мефодий, – пойдем-ка мил-друг сердешный… Чтой-то мне совсем не можется… Видать, разговорился я с тобой, расчувствовался…

Укладываясь на кровать, Мефодий, упреждая вопросы Евсеева, чуть слышно сказал:

– Да ты, сынок, не беспокойся… Вон там, в углу микстурка стоит… Подай… Ко мне сейчас Марька прибегит… Сам-то иди, небось проголодался…

Мефодий лежал с закрытыми глазами и тяжело, прерывисто дышал. На его лицо легли острые густые тени. Заострившийся нос, казалось, съехал в сторону, как что-то чуждое его лицу. Евсеев вложил в руку Мефодия пузырек и приподнял ему голову. Старик, не открывая глаз, сделал глоток. Протянутую Евсеевым флагу с водой он отвел в сторону и затем открыл глаза.

– Ну-к, что ж-от… Кажись, смилостивился Господь надо мной, – глухим шепотом выскользнуло из-под его неразомкнутых губ. – Ах, благодать-от…

Колыхнулся полог на клетушке, будто его толкнула ворвавшаяся в дверной проем яркая полоса света.

– А… Марька… – Мефодий заметил девочку. – это-от ты… У бабки Анисьи была? Неись, пробегала чай – аль нет?..

Марька, привыкая к полумраку, осторожно спустилась со ступенек и, подойдя к Мефодию, сказала:

– А как же, дедуль, была, да она сама идет за мной. Я-то вперед побежала к тебе. Я, деда, сейчас ненадолго. Мы пойдем к дальнему к покосу – еду понесем и квас. А вот ворочусь и побуду у тебя. Я скоро, не скучай.

– Ты вот что…Сначала отведи товарища газетчика до дому… Потом беги на покос… Ну все, прощевайте товарищ Евсеев… Бог даст, поговорим еще, а сейчас я отдыхать буду… устал…

Евсеев поторопился ответить:

– Нет, ничего, пусть девочка идет. Я дорогу знаю. А пока не придет к вам Анисья, побуду здесь.

Мефодий, закрыв глаза, ничего не ответил. Евсеев и Марька, тихо ступая, будто их шаги по убитому земляному полу могут потревожить старика, вышли из избы. Проводив Марьку, Евсеев вернулся в избу и присел на скамейку, стоявшую прямо у входа. Ждать прихода Анисьи ему долго не пришлось.

Анисья вошли неторопливо, уверенно, как входит человек, хорошо знающий место, куда пришел. Они прямо с порога, спустившись по знакомым ей ступенькам, обратилась к Мефодию:

– Ну, вот, и належался, будет. Собирайся-кты, старый, на свет божий выгляни. Пока до меня дойдем и ветерком провеет. А там чайком тебя побалую с черничным вареньицем, только-только свеженького Авдотья принесла. Сварила, стало быть.

Евсеев привстал со скамьи и поздоровался. Затем сказал, указывая на Мефодия:

– Плохо он себя чувствует. Утомил я его. Часа три мы проговорили, совсем не заметили, как. А ему нельзя, верно, переутомляться…

Анисья, привычно поправив белый ситцевый платок на голове, с нескрываемым любопытством рассматривала Евсеева:

– Так ты и будешь тот самый газетчик? Я думала ты постарше, а ты совсем молодой. Это правда, Мефодий ослаб здоровьем за зиму и весну-то, но и года его подходют. Теперь я к себе беру его на холодную пору и отхаживаю. Ранее Федотовна с ним нянчилась, да зенедужила сильно. А об нем я скажу тебе так – если человек не хочет жить и сам господь не удержит его на этом свете. Он устал.

Евсеев украдкой посмотрел на Мефодия, боясь, как бы тот не услыхал эти слова, показавшиеся ему тяжеловатыми для слуха. Но Анисья, нимало не смущаясь крутостью своего мнения, продолжала:

– А вить он любит, когда его пожалеют. Но ты не думай, не как сочувствуют, а как махонького, прямо по голове погладить, а он и замрет-таки. А как только ему покажется, что ему сочувствуют, ну, что ли, жалость к его жизни проявляют, он-таки на дыбы становится. Ведь он мучает себя как крестной страстью, а все мало ему. Говорит: «Нет мне прощения и Господь видит это, потому и не забирает».

Анисья проговорила это, кивая на Мефодия и вздыхая. Чуть погодя, еще несколько раз вздохнув, она, уже по-хозяйски, ничуть не выказывая некоего пиетета, свойственного деревенским в общении с городскими значительными персонами, ибо Евсеев воспринимался всеми, как таковой, скомандовала:

– Пора вам, товарищ газетчик, отдохнуть самому. Мефодий до утра никак не очухается. Вона как меленько дышит, словно воробушек! Это у него такое забытье. Вроде он все делает, – водичку пьет и кушает, но ничего не понимает. Председателева хата отсюда на второй поворот. Около колодезного журавля аккурат. Прощевайте, товарищ газетчик.


Глава 2

Через три дня после прихода немцев в Малые Выселки все жители деревни рано утром были собраны на небольшой площади перед новой, только что отстроенной школой. Люди стояли на ветру, зябко поеживаясь встревоженно спрашивая друг друга, пытаясь узнать, что же случилось.

На крыльце стояли два солдата с автоматами на груди, позади толпы на равных расстоянии стояло ещё с десяток, но ни один из жителей не решался заговорить с ними, Мирон Силыч, поселковый конюх, находился здесь же, но беспокойства в связи с происходившим особого не ощущал. Он догадывался, что скорее всего их собрали, чтобы сделать какое-то сообщение.

Подняв воротник и засунув руки глубоко в карманы он невольно стал разглядывая немцев, размышлять, припоминая все разговоры, ходившие в деревне, сообщения из газет и просто свои какие-то впечатления. Немцы ему не казались такими уж страшными и опасными, как он слышал и читал. Напротив, он даже понимал, что в условиях войны какие-то меры предосторожности по отношению к противнику принимать надо. Противником были те русские, которые находились на фронте, а он и все жители Малых Выселок противниками никак не могли быть. Да и в самом деле, бабы, старики да дети – невеликое войско. Он много слышал, что германцы народ культурный и образованный. Правда, они пошли на нас войной, но то дело политическое и простого народа это не должно касаться. Народ как жил при ком угодно, кормил сам себя, так и будет жить дальше.

Говорил тут приезжий партийный начальник на собрании, что, мол, фашисты жгут всё, рушат и истребляют наш народ дескать потому что мы русские, ненавидят нас за то, что мы живем свободно и счастливо, строим коммунизм. Но у меня мнение другое, потому как всякая власть должна воевать за свое место, почему и случилась эта война. Правда, многому люду жить стало не в пример лучше при нынешней власти поэтому и воюют за неё сознательно и упорно, но мне и до неё жилось хорошо так как считаю – была бы голова да руки работящие, а остальное в жизни придет…

Заметив стоящего невдалеке Мефодия, Силыч оборвал свои размышления и потихоньку пробрался к соседу:

– Слушай, Кирилыч, у тебя случаем, табачком не разживусь? Свой, понимаешь ли, в спешке дома забыл, вот и страдаю. Эти нехристи не дали даже одеться как следует.

Мефодий молча вытащил кисет с махрой и протянул его Силычу. Тот, мастеря самокрутку, искоса посматривая на Мефодия, продолжал:

– Как ты думаешь, на кой ляд мы им спонадобились в такую рань? Второй, поди, час месим этот лужок, а всё непонятно к чему!? И ведь хоть бы что объяснили, проклятущие! Ох, не к добру это...

Мирон Силыч затянулся самокруткой, и снова обернулся к Мефодию:

– Ты что-й то молчишь, али тебя это не касается?

– Да потому-от молчу, что понимаю, – страху они на нас нагнать-от хотят. Воюем мы с ними али нет? Новый порядок-от – новая метла, разумеешь теперича?

– Разуметь-то разумею, только не легше мне от этого, да и им, – Силыч махнул рукой на остальных, – тоже. Неча нам от них добра ждать. Намедни двое наших солдат из окружения пробирались, сказывали – положили немцев в наших краях видимо-невидимо, вот и злы они сейчас как кобели цепные. Слыхал, что в Мешково натворили? Троих из партизан прямо на площади при всем народе повесили. Бабы сказывали, – мучали их сильно перед этим...

– Бабы сказывали, бабы сказывали! – в сердцах сплюнул Мефодий – балаболки-от, пустомели! От них ещё не того-от наслухаесся...

– Да ты погоди, погоди – я-то к чему речь веду. Нас не затем ли сюда собрали, а? Твои-то тоже кажись в партизанах! А как, доведись, их изловили да казнь сейчас устроят?

Мефодий медленно поднял глаза на Мирона и через некоторое время ответил:

– Ну, вот что-от, сосед… изловить-от можно только вора, а мои ребята на этой-от земле хозяева. А ежели-от ты ещё где-нибудь станешь-от об этом-от говорить, я тебя-от своими руками… не пожалею…

Было в голосе и во взгляде Мефодия что-то такое, отчего вдруг Силыч поспешно сказал:

– Ну что ты, Мефодий, я ведь ничего… я так...

В начале улицы послышался шум моторов. Оттуда, направляясь к школе, показалась колонна, состоявшая из пяти-шести мотоциклистов, легкового автомобиля и бронетранспортера с сидевшими в нем автоматчиками. Разбрызгивая по сторонам грязь, мотоциклисты на полном ходу подкатили к крыльцу.

Из одного проворно выскочил офицер в чине обер-лейтенанта и придерживая руками полы шинели, бегом поднявшись по ступеням скрылся в здании школы. На ходу он крикнул что-то, и солдаты из охранения стали сгонять собравшихся здесь людей в тесную, плотную толпу.

Через минуту к школе подкатил легковой автомобиль в сопровождении бронетранспортера. Из автомашины тотчас же выскочил человек, одетый в серый поношенный полушубок, большие, не по ноге, кирзовые сапоги, Он, торопясь, обежал машину и, низко сгибаясь, открыл дверцу;

– Пожалуйте, герр комендант, пожалуйте... Вот мы и на месте. – говорил человек, угодливо улыбаясь вылезавшему из кабины толстому, в очках немцу. Вслед за неторопливо разминавшимся немецким офицером показался ещё один человеку; в полувоенной немецкой форме, довольно пожилой и с большой, окладистой бородой.

По толпе, наблюдавших за всем этим, людей словно дуновением ветра пронесло удивленные возгласы и шепот: «Гляди-ка, кажись сам Семенов объявился... Откуда его принесло, сказывали – убили его... Живуч, гад ползучий…».

«Смотри-ка-от, а ведь это и впрямь-от Семёнов, – с удивлением вглядывался Мефодий в лицо бородатого. – У немцев, значится, служит теперь-от… стало быть, живой-от».

К Мефодию протолкалась сквозь ряды плотно стоявших сельчан его жена. Настасья сперва оставалась вместе с бабами собравшихся отдельной кучкой, но затем, ощущая какое-то непонятное беспокойство, всё же решила пойти к Мефодию. Взяв его за руку, Настасья молча прижалась к нему. Почувствовав её волнение, Мефодий, не оборачиваясь, сказал:

– Ты, Настасья, не бойсь-от. Я так думаю-от, они объявление хотят-от нам сделать.

– За них, за Игната с Севкой боюсь... А ведь Сева совсем ещё несмышленыш, – чуть слышно сказала Настасья, глядя на него, – он ведь горяч, везде будет лезть вперёд. Ох, не надо было отпускать его! Бабы говорят, в Мешково троих казнили, совсем молоденькие ещё. Я, Мефодий, места себе не нахожу, как подумаю, не они ли...

– Эк дура ты, баба! Что за глупые мысли лезут тебе в голову! Да когда это было-от – три дни назад! Слыхал-от я об этом – Игнат-то-от намедни приходил! – взорвался сердитым шепотом Мефодий.

В это время на крыльце показался обер-лейтенант, приехавший на мотоцикле.

– Герр оберст, всё готово, можно начинать, – вытянулся он перед толстым полковником.

Тот по-прежнему стоял около машины, неторопливо протирая свои очки платком и не обращая ни на кого внимания. После доклада обер-лейтенанта, он надел очки и впервые огляделся. Затем осторожно ступая, смотря себе под ноги, чтобы не запачкать сапоги, поднялся на крыльцо.

– Начинайте, Зильберман, только покороче, самое главное. Господин Семёнов, пройдите сюда, – полковник обратился к стоявшему поодаль бородатому, поманив его пальцем и показав на место рядом с собой. Семёнов, поняв, что его зовут, поспешил на указанное место. Другой человек, приехавший в машине, остался стоять подле неё, теребя в руках порядком облезлую шапку.

Мефодий, стоя в первых рядах, наблюдал за всем происходящим. Появление в деревне Семёнова он воспринял более спокойно, чем другие. Все его обиды остались далеко, в детстве. В остальном он с Семёновым никаких дел не имел и только его сочувствие к тем, кто пострадал от жестокостей и издевательств в то время, когда работал у этого человека, либо во время кровавого разгула его банды, определяли отношения Мефодия к нему. Чутье подсказывало, что Семёнов появился здесь неспроста. Мефодий не верил в жестокости немцев, но зато он хорошо знал Семёнова, знал, что под внешней благообразностью, скрывается человек, наделённый злобным и расчетливым умом, изуверским, холодным, характером. Мефодий, зная мстительную память этого человека, понял, что многим его сельчанам придется пережить трудные дни.

Хотя Мефодий не совсем понимал, для чего немцы привезли Семёнова сюда. Он никак не мог предположить, что Семёнов есть самое послушное орудие в их руках для утверждения новых порядков. В этом заблуждении ему не долго пришлось оставаться.

Обер-лейтенант, стоявший на крыльце вместе со всеми остальными, сделал шаг вперёд и заговорил отрывисто и резко, словно подавая команду. Люди невольно притихли, вслушиваясь в незнакомую и непонятную для них речь. Немец, сказав несколько фраз, отступил назад.

Пропуская на свое место переводчика. Переводчик, на плохом русском языке, к тому же сильно картавя, начал читать по бумаге приказ, из которого следовало, что все жители Малых Выселок должны быть бесконечно благодарны великому гению фюрера за то, что его доблестные войска освободили их от большевистской заразы и от гнёта комиссаров и евреев, которые наживались за счёт народа, ничего не давая взамен.

Далее следовало, что жители деревни получают прекрасную возможность отблагодарить фюрера работой на лесозаготовках, соблюдая при этом порядок и проявляя усердие. «Германское командование, – продолжал читать переводчик, – щедро отблагодарит тех, кто проявит должное трудолюбие. Организацию всех работ немецкое командование возлагает на ваших бывших граждан, жестоко пострадавших от репрессий коммунистов. Это присутствующие здесь господин Семёнов и господин Грищаков, доказавшие делом свою преданность великой Германии и её фюреру. В награду за это господину Семёнову будет возвращено всё его недвижимое имущество и выплачено денежное вознаграждение. Господину Грищакову также будет выделен лучший дом с надлежащим хозяйством. Господин Семёнов назначается старостой Малых Выселок и наделяется неограниченными правами и полномочиями»…

– Ох-ох-хо… – вздохнула тихо и прерывисто Настасья, – что же это будет-то, Мефодий? Ведь извергу такую власть дали! Изведёт он народ, беспременно изведёт...

– Ты, Настасья, ране времени-от не причитай. Он хоть и над нами-от поставлен, да сидит невысоко. И на него-от управа найдется, ежели что-от...

Говоря так, Мефодий только пытался успокоить жену, а у самого на сердце было тревожно. Всё это время он неотрывно думал, что может из этого получиться, если новая власть с самого начала опирается на такого человека, как Семёнов, руки которого по локоть в крови сельчан. Мефодий невольно посмотрел по сторонам.

Вокруг себя он увидел хмурые, обеспокоенные лица одних, плохо скрываемый страх на лицах других. Люди хранили угрюмое молчание до тех, пор, пока переводчик не замолчал, окончив читать. Он деловито сложил бумагу и сказав что-то стоявшему рядом обер-лейтенанту, снова повернулся к толпе. На таком же ломаном языке он объявил, что сейчас перед ними выступит господин Семёнов,

Семенов, до этого стоявший за спинами немцев, качнулся вперед. Долго, целых двадцать лет он ждал этого часа. В нём все эти годы жила какая-то неистребимая надежда, что всё переменится, и он думал спервоначалу – не устоит, не вытянет советская власть, не даст корней. Он всеми силами помогал тем, кто стремился подрезать эти корни, свалить Советы, растоптать всё, что так трудолюбиво и упорно по крупицам создавал народ. Но потом понял, что сделать ничего нельзя, замкнулся в себе, затаил и лютую злобу, и ненависть, такую жгучую и неизбывную, что по ночам она прорывалась изнутри тягучим и тоскливым воем, – таким же, каким воет попавший в охотничий капкан, матерый волк.

Да он и стал, в сущности, волком, не находя себе места нигде, где только не был. Жил на Украине и в Прибалтике, в Белоруссии и на Брянщине, да только тянуло его назад и ничего он с собой не мог поделать. Вот так и кружил он многие годы вокруг родных мест, как волк вокруг логова, пока не грянул великий гром войны. Понял Семёнов, что дождался своего часа и поспешил домой.

А сейчас, стоя перед теми, кого так долго ненавидел, не мог сдержать охватившую его дрожь. Она предательски выдала его, как только он произнёс:

– Ну вот и свиделись...

Семёнов закашлял, брызгая слюной. Стоявший рядом с ним полковник брезгливо отодвинулся, но Семёнов этого не заметил. Его глаза застлало словно красным маревом, и ему стоило больших усилий чтобы взять себя снова в руки. Семёнов не глядел на людей, боясь встретится с ними взглядом. Ему казалось, что он не выдержит, сбежит со ступеней и вломясь в эту толпу будет голыми руками рвать и душить их пока хватит сил...

Семёнов чувствовал настороженное и враждебное молчание людей. Какое бы ни было его отношения к ним, он понимал, что устрашением мало чего добьётся. Нужно было найти к ним подход, разобщить их и затем растрясти их порознь, как растрясывают пук соломы на ветру,

– Ну вот и свиделись, – уже спокойнее, взяв себя в руки, повторил он, впервые оглядев всех. – Что ж, гость я для вас нежданный, это верно, но кто ж из нас знает, как жизнь повернёт в следующий момент. Для меня она показала сейчас свою лучшую сторону. Я не хочу скрывать от вас, что рад вернуться в родные места и скажу, что хотел бы закончить свои дни здесь мирно и спокойно. А потому призываю всех вас, земляки, оказывать всемерную помощь нашим освободителям, великой германской армии и скажем ей за это наше хлебосольное русское спасибо!

Семёнов сдернул с головы шапку и обернувшись к полковнику низко ему поклонился. Тот, изобразив улыбку на лице, милостиво прикоснулся перчаткой к плечу Семёнова, жестом показывая ему выпрямиться.

Среди жителей Малых Выселок послышались ропот, отдельные восклицания и затем кто-то звонко и ясно выкрикнул:

– Ишь ты, как ловко сложился! Ай да старикан!

Кто-то засмеялся, и потом вся толпа разом зашевелилась, загудела, как будто эта реплика была для них неким лезвием, которое рассекло тягостные путы оцепенения, Семёнов, выпрямившись и пристально вглядываясь у оживленные лица сельчан, вдруг поднял руку и сказал сипло и натужно:

– Ладно, будет вам, земляки! Нам вместе новую жизнь начинать, и кто старое помянет, тому… Я об одном хочу вас предупредить – никакого снисхождения вредителям и партизанам не будет... По закону военного времени… Так что не обессудьте. А тем, кто будет работать на совесть, мы окажем всяческую помощь, В этом дал нам слово сам герр комендант.

Семёнов, полуобернувшись, указал зажатой в руке шапкой, на немецкого полковника.

– Ja, ja, – важно закивал головой полковник, едва переводчик перевёл ему последнюю фразу. Семёнов, взмахнув рукой, уже с воодушевлением, продолжал:

– Немецкие войска стоят под Москвой, сокрушив на своем пути большевиков. Войне скоро конец, а наша задача, – помочь доблестным немецким войскам разгромить до конца комиссаров и жидов. Мы должны в ближайшее время сдать некоторое количество теплой одежды и продовольствия. Для этого завтра мы соберем всех вас здесь, чтобы составить списки и разбить на группы для работы на лесоповале. К десяти часам утра все жители должны собраться здесь для прохождения регистрации.

Переводчик переводил полковнику слова Семёнова и тот согласно кивал головой;

– Вам господин Семёнов, следует без промедления организовать сдачу продовольствия одежды и работы на лесозаготовке. Это ваша первоочередная задача. И потом, – ищите себе людей, помощников. Это ускорит дело. Во всём остальном вы будете получать инструкции от начальника комендатуры. Желаю вам успеха.

Полковник небрежно вскинул руку к козырьку и спустившись по ступенькам также осторожно вышагивая направился к машине. Следовавший за ним обер-лейтенант распахнул перед ним дверцу. Полковник, задержавшись около неё, сказал ему несколько фраз, на что тот вытянувшись, прокричал: «Хайль Гитлер!». Через минуту, машине с полковником и сопровождающим его охраной, разбрызгивая грязь и натужно ревя моторами, вытягивалась по дороге на Храпово. Обер-лейтенант, вернувшись назад, через переводчика приказал пройти Семёнову и Грищакову с ним в здание школы.

Когда они скрылись, в толпе стоявших людей раздался шум какой-то возни. Из её середины будто водоворотом выплеснуло молодого парня, бывшего навеселе и порядком помятого. Он, поправляя на себе съехавший на бок полушубок, кому-то яростно погрозив, скользя по мокрой траве, направился к крыльцу школы. Там он стал что-то говорить солдатам, оживленно жестикулируя и указывая то на себя, то на дверь школы, за которой скрылись обер-лейтенант с Семёновым и Егорьевым. Один из них, отрицательно мотнув головой, отталкивая его прикладом.

Тогда парень, раздвигая их руками попытался пролезть мимо них, на что один из здоровенных охранников отреагировал быстро и решительно. Ударом приклада он сбросил парня со ступеней лестницы. Удар был настолько силен, что парень, пролетев метра три, растянулся во весь рост у ног стоявших в передних рядах сельчан.

Такой поворот событий вызвал среди всех радостное оживление и смех. Никто из стоявших в толпе людей, не пытался даже помочь парню. Охранники, смотря на замызганное грязью, лицо парня, довольно ухмылялись. Но тот, видимо нисколько не обидевшись, сидя на земле только разводил руками: «Нельзя так нельзя…» и отрезвело мотал головой.

В это время на крыльце показался переводчик и объявил, что жители деревни могут расходиться по домам. Один из стоявших в оцеплении немцев подал команду, и шеренга распалась. Солдаты шумно стали разминаться, снимая автоматы и хлопая друг друга по спинам и плечам. Осеннее солнце, хотя и показалось, но стояло невысоко, ничуть не согревая стоявших на лугу людей. Было холодно и сыро. Люди расходились молча и торопливо, словно опасаясь, что их остановят и оставят здесь неизвестно на какое время.

Настасья заторопила Мефодия домой, а тот, верный своей привычке, не спеша пробираясь среди односельчан, в глубине души всё же чувствовал определённое беспокойство, хотя никакого повода к этому не видел. Всю дорогу до дома он молчал, изредка лишь поглаживая рукой бороду. Настасья шла рядом, вздыхала и поглядывала на него. Она хотела поговорить с ним, но видя его настроение не решалась его потревожить,

Мефодий наконец понял, что его беспокоило. Он вспомнил, что такое же чувство было у него, когда однажды, на рубке леса, его чуть не прибило падавшее дерево. Он услышал крики, треск и обернувшись, словно завороженный, остался стоять, не в силах сдвинуться с места. На него неотвратимо быстро неслась тёмная масса и вместе с тем страшно медленно, так медленно, что он успел разглядеть каждый листок, каждую веточку. Затем почувствовал тяжелый удар и наступило долгое беспамятство.

Мефодия спасло то, что сбило его верхушкой дерева и все роковые сучья прошли мимо, не задев его. И только войдя уже в дом, он осознал совершенно ясно и отчетливо, почему ему припомнился этот случай. У него не проходило ощущение того, на него, на всю деревню такая же слепая, огромная масса и вся эта страшная сила раздавит их и не заметит даже того, что сделала. И ничего нельзя сделать, не предотвратить этой беды...



Парень, между тем, встал, и пьяно ухмыляясь, погрозил охранникам пальцем. Те захохотали, так как вышло это у парня комично и неуклюже, но в следующее мгновение, клацнув сапогами, вытянулись в струнку. На пороге школы показался обер-лейтенант и вслед за ним Семёнов с Егорьевым.

Обер-лейтенант, сбежав по ступенькам крыльца, уселся в стоявший рядом мотоцикл и, подозвав старшего из отделения, отдал тому приказ. Фельдфебель вытянулся, провожая глазами сорвавшийся с места мотоцикл.

Семёнов сошел с крыльца и подошел к парню, который не обращая ни на кого внимания, пытался шапкой отряхнуть грязь с полушубка. Семёнов остановился в полуметре от парня, несколько мгновений молча смотрел на него и затем сказал негромким, надломившимся голосом;

– Николай, сынок... ну, здравствуй...

Николай оторвался от своего занятия и мутным взглядом осмотрел стоявшего перед ним отца. Потом какое-то осмысленное выражение появилось у него на лице. Широко разведя руки, он заулыбался, восклицая:

– Батя, да никак это ты. А я смотрю и никак не уразумею сразу. Ведь тебя в двадцать четвертом застрелили, мы тогда и поминки с маманей справили, а ты живой. Вот радость-то для нас, вот радость... Маманя больная лежит... А мы с Сенькой два штофа самогону вчерась уговорили по поводу...

Тут Николай, пьяно икнув, полез к отцу целоваться и, видимо, забыв о чём говорил, продолжал уже о другом:

– А сейчас Сенька шпыняет меня под бок да заладил: «Папашка приехал, папашка приехал», да я в толк не возьму – какой-такой папаша, – ведь убитый ты особистами. А ты, вона, живой ...

– Живой я, сынок, живой и поминки по мне ещё рано справлять,- отвечал ему Семёнов, отстраняя от себя Николая – слишком от него несло сивушным перегаром, – мы с тобой поживем ещё. Наша власть теперь, сынок, будет, от большевичков одна труха останется. Ну пойдем к тебе, устал я, да и разговор у нас с тобой будет.

Он обернулся к Грищакову:

– Пошли, Андреич, пока к Николаю, чем сегодня остановимся, чуток отдохнем, а там видно будет.

Грищаков согласно закивал головой, а Николай, качаясь на нетвёрдых ногах, горячо поддержал отца:

– Правильно, батя, я вам стопочку налью и сам похмелюсь. Мы с Сеней с утречка по стакану глотнули да эти... немчура... боле не дали, на собрание поволокли. Самогон весь со стола забрали и жратву. Но это ничего – он подмигнул отцу – у нас ещё найдется. Сень, ты забегай позжее, а сейчас, видишь, родителю надо отдохнуть...

Они свернули на тропинку, ведущую к дому Николая, а Сенька, отстав от них, задумчиво потирая щёку, вдруг решительно направился к школе.

Семёнов, тяжело ступая, прихрамывая сильнее обычного, поднялся по ступенями войдя, после небольших, тёмных сеней в комнату, огляделся. Низкий потолок к одному краю ещё больше опускался. У этой низкой стены стоял дощатый стол и две лавки по обе стороны. Небольшое окно, к тому же почти всё задернутое грязной тряпкой окно не давало света, Семёнов перекрестился наугад в один из углов и спросил:

– Где мать?

Николай суетливо и оттого неуклюже забегал, снимая с себя мокрый и грязный полушубок. Потом крадучись подошел к занавеске, протянутой от печи к стене и закрывавшей этот промежуток, осторожно заглянул туда:

– Спит она, батя. Намаялась ночью, боль её не отпускала, она только под утро засыпает,

Семёнов подошел, остановился около сына. Молча посмотрел на изможденное и худое лицо жены и прислушиваясь к ее неровному дыханию. Постояв немного, сказал:

– Ладно, пусть спит, будить не станем. – Он задернул занавес. – Давай угощай, проголодался я.

Они разделись и уселись за стол. Николай быстро достал из-за закутка за печью хлеб, из самой; печи вытащил чуть теплую картошку и выложил на стол. Поставил стаканы с разводами на стенках и сальными пятнами. Соль, нож, три миски и кусок сала, завернутый в тряпицу достал из подобия шкафчика. Потом, стараясь не шуметь, сдвинул тяжелый, из темного дуба, с железом по краям, сундук, извлек из расщелины в полу большую бутыль. В ней было литра три мутно-белёсой жидкости. Николай с превеликой осторожностью, пытаясь унять непослушные, дрожащие руки, хотел разлить самогон в стаканы, но только выплеснул мимо, слишком сильно наклонив бутыль.

Семёнов усадил его на скамью и, забрав из его рук бутыль, быстро разлил самогон в стаканы:

– Ну, благослови господи, с возвращением...

Выпив залпом, он закусил и все трое стали молча и сосредоточенно жевать. Так же молча Семёнов наполнил ещё по стакану и выпив, обратился к Николаю:

– Рассказывай теперь, как вы здесь без меня жили, – и потом, на протяжении всего рассказа не сказал ни слова, только пил, хмелея, а руки его, сжимаясь в кулаки, взбухали толстыми узловатыми венами. Быстро захмелевший Грищаков, под несвязную толкотню слов Николая заснул, уронив голову на стол. Рука его свесилась, доставая почти до пола, а из открытого рта вырывались тягучие, сиплые звуки, нисколько не похожие даже на храп. Эти звуки были до того неестественны, что Семёнов, поморщившись, ткнул его кулаком в бок: «Ишь развылся, дьявол тебя раздери, уймись – Марью разбудишь!».

Грищаков мотнул головой после тычка, всхлипнув жалобно и тонко, однако затих.

– Да сынок, тяжкая доля нам выпала. Но всё наказуемо, и фортуна опять к нам повернулась. А сколь эти нехристи коммунистов уничтожают- нам с ними и только с ними! Ты слышишь меня, Николай?

Семёнов затормошил сына за плечо, но тот уже успел заснуть так крепко, что Семёнову оставалось только крякнув, вытащить его из-за стола и уложить на длинный, стоявший у двери топчан. Себе он бросил рядом полушубок, подоткнул под голову шапку и так заснул, нимало не беспокоясь о Грищакове, оставшемся за столом в той же неудобной позе. Спал Семёнов недолго и проснулся как-то сразу, ощущая на себе чей-то взгляд.

Сознание сработало мгновенно. Семёнов тут же вспомнил где он и повернув голову увидел лицо Марьи, с глазами, мокрыми от слёз и её губы шептали ему:

– Ты… вернулся...

Семёнов поднялся, подошел к ней, сел на краешек койки и взяв в ладони её голову, наклонившись, прижал к своим губам её горячий, сухой лоб...

Через несколько часов он, усталый, но довольный подъехал к дому на подводе и не слезая с неё постучал в окно кнутовищем:

– Николай, поди скорее ко мне.

Стукнул ещё пару раз. На стук вышел Грищаков и сказал:

– Да спит он ещё, Виктор Семёнович. Я пойду разбужу?

– Давай скорее, или нет, постой, побудь здесь, я сам.

Семёнов бросил вожжи и торопливо пошёл в дом. Николай спал крепко, разметавшись по полати. Марья, давно уже не спавшая, повернула к нему голову:

– И случилось что, Витюша?

Как ни слаб был её голос, он всё же почувствовал в нем тревогу и ответил ей мягко и ласково:

– Нет, Маня, всё хорошо, вот только побеспокою тебя маленько. Мы сейчас переедем в наш старый дом, так что давай собираться потихоньку. Ты как, сдюжишь сама, или помочь тебе?

– Не надобно, Витюша, мне нетрудно, полегшало маленько мне, только зачем это, Витюша? Что люди-то скажут,

– Не бойся, Маня, теперь люди будут говорить только то, что я им велю. Они свое уже отговорили. Будя, поизмывались красные бестии над нами, теперь черёд мой!

Голос его понизился до свистящего полушёпота и, даже несмотря на царивший здесь полумрак, Марья увидела, как побелело его лицо. Она испуганно тронула его за руку:

– Ох, Витюша, мы ить старые уже с тобой. Что было, того не возвернёшь. Всю жизнь здесь прожила, худого от людей не видела. Об Николеньке надо подумать, не вечные мы, а ему жить с людями после нас...

Семёнов перебил её нетерпеливо и сердито:

– Нет, Маня, я об этом всё время как раз стать думаю. Не то ты говоришь! Не нужны Николаю ничьи разговоры, да и не будет их! Я ещё успею сделать его настоящим хозяином, а эта вся рвань будет на него горбы ломать! Ты, Маня, неужто не понимаешь, что кончилась эта власть, фу-у, – дым один, да комиссарские трупы по столбам висеть останутся. Посмотри, какая сила идет и где им с ихней голой идеей германца взять, – тут оружие посильнее надо! Я, пока ехал сюда, многое видел и понял – наше время пришло, наше. Как было когда-то, помнишь, Маня? Господи, услышал ты мои молитвы, проклял и покарал десницею своею власть сатаны...

Семёнов грузно опустился на колени осенив себя крестом, застыл в низком поклоне на образок, темневший в углу. Когда он поднялся, и Марья увидала его мокрое, искаженное судорогой лицо, то поняла, что перед ней тот самый, прежний Семёнов, её муж и господин многих людей, и всё, что он сказал, так и будет. Она гладила его по плечу и тихо говорила:

– Ну что ты, что ты, Витюша, разве ж так можно над собой...

Проснувшийся в это время Николай, приподнявшись на локте, недоумённо и хмуро смотрел на отца, стоявшего на коленях, на мать, на всю сцену, только что разыгравшуюся перед ним. По его лицу было видно, что это его нисколько не занимало. Трещавшая с перепоя голова требовала своего. Тяжело свесив ноги, он встал и не обращая никакого внимания на мать и отца, подошел к столу, налил полный стакан самогону и, поднеся дрожащими руками стакан ко рту, залпом выпил. Поставив стакан на стол, он сел на скамью и опустив голову, замотал ею из стороны в сторону, словно стряхивая с себя одурь.

– Николай, ты погоди пока прикладываться. Разговор есть серьёзный, да и дело надобно сделать. Помоги-ка мне собрать все вещи, поедем в наш старый дом.

Семёнов подошел к Николаю, сел рядом и положил руку ему на плечо. Николай поднял голову:

– Фу-у, тяжко! Не годен я нынче ни на какие такие дела, батя. Ты уж как-нибудь сам, а я приду в себя малость...

Семёнов и сам видел, что с Николая сейчас толку мало. Он поднялся и похлопав его по плечу сказал только:

– Ты, сынок, на улицу выйди, я там подводу подогнал, посиди в ней пока.

Отвернувшись, Семёнов стал собирать узел, укладывая в расстеленную на полу большую скатерть нехитрые пожитки жены и сына. Мария, приподнявшись на постели, говорила ему, что и где взять, а Николай глядел на этого грузного и седого старика, смотрел и не находил ничего схожего с тем человеком, который остался в его памяти как отец. Его нисколько не удивило появление в их деревне отца. Он давно уже не интересовался ничем, кроме самогона.

Вещи были скоро уложены и перенесены на телегу. Марья, одетая потеплее, полулёжа ожидала их, пока Семёнов с Николаем и Егорьевым, стоя посреди опустевшей комнаты, выпили по прощальной.

– Ну с богом, сынок! Вот так мы и начнем все сызнова. В этом нужна мне твоя помощь, ты мне нужен. Сил осталось мало, я хочу успеть сделать то, что задумал – поставить тебя на ноги.

Семёнов вдруг зашелся сухим и долгим кашлем, натужно сотрясаясь и вытирая проступившие на глазах слезы. Уняв кашель, он выпил полный стакан, с силой хрястнул им об пол, повернулся и вышел…



Наскоро пообедав, Петр Иванович скрутил «козью ножку» и озабоченно покачал головой:

– Лоза сообщает, что на днях немцы затевают масштабную облаву. Он думает, что это из-за последнего подрыва товарняка на ветке в Столбовку. Сообщает, что к подпольщикам стали проявлять повышенное внимание. Немцы поняли, что сведения о составах утекают из их конторы. Они, конечно, не знают, кто именно сообщает точные сведения партизанам, но людей надо спасать. Долго так не протянется.

Мещеряков отодвинул котелок, в котором осталась недоеденная перловка:

– Согласен. Но есть одна неувязка – как подобраться?

Петр Иванович кивнул в сторону лежащей на столе клочок бумаги:

– С Лозой решим. Он настаивает на срочной встрече и обговорил время и место, где передаст сведения какой-то особой важности. Заодно через него упредим подпольщиков об условном месте, где будем их ждать.

– Кого пошлем?

Петр Иванович усмехнулся:

– Кого же, как не живчика! Слишком уж он смахивает на малолетку. Патрули к таким не особо привязываются. Но только вместе с Кречмаром. Тот не даст ему разгуляться. Дорого же нам в прошлый раз обошлись его куры! Спрашиваю, зачем лез в продсклад? Так он говорит, что все его ребята так отощали, что по ночам, вместо того, чтобы говорить о девках, ведут разговоры о всякой еде.

Мещеряков гмыкнул:

– Да что с ним сделаешь! Говорю ему, что этим он подвел бы товарищей и сам бы пропал! Так он в ответ: «А я стерпеть не мог! Немчура, на посту которые, жрали мясо! Дух такой был, что за сердце хватало! Я осторожненько подкрался, хвать автоматы и обоих по башке. Потом замотал головы им ихними же шинелками, плотно так, чтобы ни глоточка воздуха не проходило, и скоренько шасть в склад. Я понимаю, что много не унес бы, так хватил из ледничка курятины и ходу назад. Думаю, немчура уже не очухается. Дохлые они. А там поди, разберись, кто их придушил!». И смотрит так на меня своими нагло-наивными глазами, что я не вытерпел и посадил его в землянку на двое суток. Не хотелось бы его раньше времени выпускать. Так разбалуем парня вконец.

Петр Иванович засмеялся:

– Это дерево уже не выправить! Так на роду ему написано. Придется терпеть все его выкрутасы, пока голову где-нибудь не сломит. Василь Дмитрич, сходи за Севастьяном, – обратился он к дремавшему у двери пожилому мужику. Василий Дмитрич неторопливо поднялся и спросил:

– Котелки можно уносить?

– Давай и поскорее…

Войдя в землянку, Севастьян громко откашлялся и вытянувшись во фрунт, рявкнул басом:

– Товарищ командир, взводный второго взвода, боец Большаков прибыл по вашему приказанию!

Мещеряков и председатель едва скрыли улыбки. Фамилия и внешность Севастьяна находились в столь разительном контрасте, что становилось забавно слышать, как некая муха величает себя слоном.

– Вот что, боец Большаков, м-гм… Собирайся, оденься пацаном и сейчас же иди в Мешково. Место схрона тебе известно. С тобой пойдет Кречмар, для подстраховки.

Севастьян скривил лицо:

– А без дядьки Кречмара нельзя? Какая с него подстраховка? Он и винтовкой-то лучше действует, как дубинкой! Пусть Игнат пойдет…

– Кончай разговоры! У Игната дела и здесь найдутся.

Петр Иванович протянул Севастьяну клочок бумаги:

– Тут пароль, на всякий случай. Тебя никто ждать не будет, так что действуй по обстоятельствам. Если ничего в схроне не найдешь, где-нибудь затаись и дождись сообщения. Это совершенно важно! Задание ясно?

– А че ж, понятно! Не впервой…

– Ну, а если понятно, выполняй! Кречмар будет тебя ждать на развилке. Иди.

Мещеряков и Петр Иванович проводили Севастьяна взглядом. Едва он вышел, Петр Иванович сказал с все той же озабоченной интонацией:

– Теперь надо решить вопрос, что делать с лесозаготовками? Допустить отправку готового пиломатериала нельзя, и спалить его на складах тоже невозможно. Эсесовцы расстреляют всех рабочих. Разбираться не станут кто прав, кто виноват…

Мещеряков спросил:

– Ты уверен, что спалить пиломатериалы невозможно? Я думаю, что сама процедура «красного петуха» вполне действенное средство. Но только провести эту процедуру надо не на складах. Пусть фашисты соберут колонну и отъедут из нашего района. А по дороге, уже за пределами нашего района поджечь все машины разом.

– Как ты себе это представляешь?

– При погрузке пиломатериалов надо заложить через пару-тройку слоев досок или бревен куски мха, пропитанных креозотом и дегтем. На складах этого добра бочками навалено. Заложить поближе к внешним торцам. А к самому обрезу бурта прикрепить жгут, тоже пропитанный дегтем. Ребят половчее спрятать среди досок. По дороге они подожгут жгуты.

– Эк-ты, дорогой мой начштаба, хватил! Да кто ж провернет это! У нас таких ловкачей я что-то не припомню!

– Не скромничай, Петр Иванович! Память у тебя дай бог каждому! Но напомню, только что отсюда вышел один из таких шустрых и ловких! Братья и еще люди, в зависимости количества подвод или машин, все проделают в лучшем виде. Я уверен. Тем более, что конвой при этой колонне всего несколько солдат, без сопровождения мотоциклами. Углядеть, что делается в кузове будет сложно.

– Ну, положим, что-то получиться. Но, по-моему, здесь есть одна неувязка. Идущие сзади машины или подводы, на которых сидят солдаты, обнаружат ребят тут же.

– Да, если они будут торчать в кузове, как болотный сухостой. Я имел ввиду, что каждый из них будет находится в кузове в укрытии до самого конца, когда дерево разгорится. Вот тогда они могут сигануть с транспорта и в лес. Есть риск, не спорю, но дерево не горит, как порох, ребята успеют спрыгнуть даже при сильном возгорании. А когда разом загорятся все машины, то тушить их будет делом безнадежным. Пока немцы сами будут спасаться, наших ищи-свищи. Для пущей паники снабдим их по гранате. Как только они отбегут от колонны, бросят гранаты. Вот тогда станет ясно, что это было нападение партизан, но никак не дело рук наших поселковых рабочих.

После некоторого молчания Петр Иванович почесал подбородок и, глянув повеселевшими глазами на начштаба, качнул головой:

– А что, в этом что-то есть! Надо проработать. И как можно скорее. На складе скопилось очень много материала. Думаю, через день-два его вывезут. Вот только погода портится. Как-бы не зарядили дожди. Тогда пиши пропало. Не загорится пропитка, даже такая как мох с дегтем.

– Думаю, успеем. Как только вернется Севастьян, сразу же начнем подготовку братьев и еще трех-четырех человек, вот хотя бы Евдокимова и Калинкина.

– А чего откладывать! Станислав Георгиевич, займись этим прямо сейчас. Надо послать связного к Мефодию, узнать состояние дел на лесоскладах. А я организую подготовку еще одной землянки для подпольщиков. Это нужно сделать срочно, до дождей.

– Решено. Пойду, займусь.

Оставшись один, Петр Иванович достал карту и склонился над ней. Он напряженно обдумывал план уничтожения пиломатериалов: «Два варианта есть – колонна пойдет на железнодорожную станцию или на шоссе… Если на станцию, то будет морока с перегрузкой леса с машин в вагоны. Немцы торопятся. Вполне возможно, что они погонят колонну сразу по трассе на Храпово… Если так, то дело упрощается: диверсию можно провести на шоссе… там и лес со всех сторон подступает вплотную… Если на станцию, то действовать придется на участке до Мешково. Это труднее… лес от дороги далековато… могут не успеть, попадут под огонь охраны. Что делать?.. Значит, так… как только займется огонь, каждый бросит гранату перед идущей сзади машиной. Сидящий в первой машине должен еще убрать в своей машине солдата с шофером. Наверняка водитель и солдат охраны в каждой машине будут убиты. Или, по крайней мере, контужены… Пока оставшиеся в живых придут в себя, ребята уйдут в лес… Вроде все складывается. С Мещеряковым надо еще как следует обсудить…».

Петр свернул карту, сунул ее в планшет и вышел.



Глава 3

Постучав в дверь, Евсеев, в ответ на отклик вошел. В сенях его встретила миловидная молодая женщина, с тугой русой косой, спускавшейся по белой, с вышивкой кофте. Она глянула на него темными, с легкой поволокой глазами и улыбнулась:

– Пожалуйста, проходите. Муж, как приехал, уже спрашивал вас.

Она провела его в большую, светлую комнату:

– Вы присядьте, а я сбегаю, кликну Петра. Он у соседа, чинят мотоцикл. Я скоренько… Вот тут, в кувшине, квас, если желаете, отпробуйте.

Женщина вышла и Евсеев остался один. Он оглядел комнату. Удивительная гармоничность уюта и скромного, неброского убранства ее сразу почувствовалась Евсеевым, как естественная простота самой природы. Вышитые занавески на окнах, обрамленные чуть более темными и тяжелыми шторами не скрывали стоящих на подоконниках цветов в горшках цвета зеленой глазури.

На столе, полу, больших сундуках и лавках, разместившихся у стен, лежали скатерти, покрывала, половички и накидки, украшенные то затейливыми узорами, то вышивкой или ажурной вязкой, а то и просто набитые красочными трафаретами. И во всем этом сказочном многообразии узоров нигде не было заметно случайной, наспех брошенной тряпицы. Все подбиралось тонко и любовно, кропотливо и тщательно, как подбирается букеты цветов для дорогих людей.

Евсеев встал и подошел к комоду, вальяжно расположившегося посреди простенка. На его, уставленной вазочками и расписными кувшинчиками вперемежку с многочисленными шкатулками, покрытыми ажурной вязи платочками, он заметил две фотографии в деревянных резных рамках, стоящих посредине всего этого обилия.

На одной из них он увидел сидящего на стуле крепкого молодого парня, чем-то очень напоминающего самого председателя. Рядом с ним, чуть сзади, стояла молодая девушка, почти еще девчонка, с испуганными глазами. Положив руку на плечо парня, она напоминала птенца, от страха изо всех сил вцепившегося в веточку своими лапами.

На другой были уже сам Петр с Варей, почти в точности повторяющих позу пары с предыдущего снимка. Евсеев понял, что на первой фотографии по всей вероятности сняты родители Петра Ивановича. И хотя снимок был старый, сильно зажелтевший, но сходство было несомненным.

Евсееву много раз приходилось бывать в домах колхозников и везде, в каждом доме он ощущал какое-то неуловимое сходство. Где-то было победнее, где-то побогаче, у кого-то цветы в каждом углу, и вышитые лебеди плыли по бирюзовый морям развешанных на стенах, где-то просто висели узорчатые вышивки и высились горы подушек, – но при всей неповторимости вкусов людей, живших там, он везде замечал одно и тоже.

Было в каждом доме место, отделённое особо. Здесь, на этом кусочке стены как бы сконцентрировалась вся жизнь, все чувства, горе и радость этих людей. Не то, чтобы эти глянцевые кусочки картона, эти фотографии имели для них значение фетишей, – скорее это были символы самых значительных дат их жизни. Евсеев знал, что крестьянин никогда не будет тратить свое время, свои деньги на пустяки. Эти фотографии, висевшие на стене каждой избы были для них зримой летописью семьи, каждого рода.

Но среди этих бесчисленных летописей, одна или две, может быть и несколько, среди пухлых карапузов и юных девушек с толстыми косами, браво подбоченившихся парней в тугих на шее и тесных на плечах косоворотках, многих пожилых людей, среди свадеб и похорон, – были в каждом доме фотографии, отмеченные особым, чёрным знаком судьбы. Он знал, что каждого из этих людей ждали здесь, ждали со страхом и тревогой многими бессонными ночами, ибо ночью человек остаётся наедине со своими заботами и мыслями. Ждали днем, когда разогнув усталую, гудящую спину долго вглядывались в каждое облачко пыли на дороге. Но так было угодно судьбе, что бы эти фотографии остались последними в коротком ряду белых кусочков картона. Они не вернулись...

Дверь отворилась и в комнату вошел Петр.

– Я извиняюсь, что заставил вас ждать.

Он развел руками:

– Сосед уж больно приставучий у меня! Как репей, вытащил меня из дома к своему мотоциклу – помоги, мол, не то больше не дам ездить…

– Да что вы, Петр Иванович, я только что объявился у вас. Ваша жена пошла за вами.

– Ну да, она и сказала мне о вас. Сама пошла на кухню, собрать повечерять. Ну, а мы пока тут посидим, поговорим о странном случае, который привел вас сюда и зовется Мефодий.

Председатель рассмеялся, давая понять Евсееву о своем отношении к их знакомству. Евсеев развел руками:

– Действительно, еще сегодня я намеревался уехать в командировку в другой район. Но если бы не та женщина из вашего поселка, то, честное слово, я упустил бы в своей журналистской практике редкий случай!

– Ну, может и не редкий, но не обычный точно. Наш Мефодий – это живой памятник всем нам. Как он вам показался?

– Занятный очень старик. – Евсеев покачал головой. – Не любит говорить о себе. Честное слово, я могу понять человека, если он очень скромен, ну, или скрытен. Но ведь Мефодий не тот и не другой. Говорит о себе, а получается обо всех и обо всём. Скрывать ему вроде нечего, а чувствую – не договаривает он многое. Я не могу понять его до конца.

– Да, с ним нелегко иметь дело, так ведь, Варвара? – улыбнулся председатель вошедшей жене, – но другого такого, как Мефодий, пожалуй, во всей области трудно сыскать. Он человек болезненной честности и прямо-таки несусветной работоспособности. Через это у него с людьми, да и с колхозом много неприятностей выходило.

– Пётр Иванович, вы не могли б немного поподробнее рассказать о Мефодии. Как вы понимаете, теперь меня о нем интересует любая деталь, любая подробность.

Председатель посмотрел зачем-то на жену и замялся:

– Собственно говоря, мне не совсем удобно рассказывать о нём. Вот Варя, – Пётр Иванович кивнул на жену, – знает почему. Если хотите, не совсем удобно по личным причинам. Дело всё в том, что Мефодий до революции и после – немного, года два, не больше, – держал работников...

– Сегодня Мефодий рассказал мне об этом, – утвердительно кивнул Евсеев – но только в самых общих чертах, так что я хотел бы узнать эти подробности.

Пётр Иванович усмехнулся и взглянул на Евсеева:

– Понимаете, Павел Дмитриевич, у нас места особые, поэтому и люди по-особому относятся друг к другу. Ну рассудите сами: кругом болота, большак только один, от деревни к деревне. Ездим больше зимой – и снабжаемся и свое продаем. Так что человек, если попал в эти места, остаётся насовсем. Тут женится, если находит невесту, тут и родит, и умирает. А что выходит не так – с этим остается один при всех. Люди поэтому здесь строгие. Судят сами, но и понимают, что сгуби человека напраслиной – всё равно веточку сломаешь – не привьётся потом. Так что, строгие и справедливые. Так вышло и с Мефодием. Один из тех работников, которые работали у него, был мой отец. Понимаете теперь положение?

– Честно говоря, не совсем, – неопределенно пожал плечами Евсеев, – Мефодий об этом умолчал.

– Да и не сказал бы! – воскликнул председатель, – потому что считает себя виноватым перед отцом. Так он сам емy говорил, когда пришёл провожать на фронт. «Не понял я тогда тебя Иван, – говорит, – но прав ты оказался, а не я, за что извиняй». Вот так и сказал. Нам это было в диковинку, – чтобы Мефодий извинялся. Отец только усмехнулся. Ответил ему: «Ничего, свидимся – потолкуем ещё».

Петр Иванович замолчал на мгновение, но тут же продолжал:

– Да, так и не пришлось ему уже свидеться ни с кем. Погиб он через два года, в сорок третьем... Как чувствовал, и когда на собрании выдвигал мою кандидатуру вместо себя в председатели, сказал: «Прощайте сельчане! Живите, как мы жили, – дружно, и никакая беда вам не страшна будет. Ну, а мы там за вас сделаем своё дело»...

Мужчины помолчали.

– Варя, – обернулся председатель к жене, – как там ужин? Гость наш, небось, проголодался...

– Ой, что же это я и в самом деле – спохватилась Варя, – я сейчас, я мигом.

Она скрылась за дверью. Петр Иванович улыбнулся:

– Вы не обижайтесь на неё. Новый человек для нас редкость, а тут такой гость...

– Да что вы, ради бога! Я взял с собой кое-что и перекусил, так что не голоден. Петр Иванович, вы, пожалуйста, продолжайте.

Председатель пригладил волосы ладонью и, словно извиняясь, сказал:

– Что ж продолжать то, выбрали меня на том собрании единогласно. Мне тогда чуть за тридцать было. Вот с тех пор председательствую. Признаться, трудно было спервоначалу с людьми-то... Работа – это одно, а народ вести – это, скажу я вам, другое дело. Тогда я и узнал, что за человек Мефодий. У них с отцом совсем другие отношения сложились.

Дело меж них было так. Когда отец работал у него со своим напарником то, по его словам, Мефодий просто сатанел от работы и, конечно же, не давал своим работникам спуску. Сам на работе с ног валился, но и из них последние силы выжимал. Оно понятно, до революции и первые годы, пока деться было некуда, отец тянул эту лямку. Мефодий платил хорошо, как и обещал, к тому же столовались у него. Ну, теперь вы понимаете, что отец не только не мог жить в семье, а и видел-то нас по праздникам.

А когда стали организовываться кооперативы отец первым подал заявление о вступлении в кооператив и тут же ушел от Мефодия. Расстались они не очень хорошо. Отец прямо сказал ему всё, что думал о его работе, даже назвал Мефодия эксплуататором и кровососом. Он потом жалел, что сгоряча сказал так. Отец ведь понимал, почему Мефодий относился так к ним. Для него работа была смыслом жизни и всякого другого отношения к работе он не понимал...

Отца вскоре выбрали председателем кооператива, сам-то кооператив и состоял всего из одних людей. Хозяйства никакого не было и в помине. Это уже позже, когда землю осушили да распахали, поставили животноводческую ферму на ноги, колхоз образовался, а спервоначалу трудненько приходилось. Собранием постановили о ликвидации частных лесопилок. У Мефодия к этому времени лесопилка не маленькая была, две пилорамы работали, к ней он пристроил ещё цех деревообработки. Прослышал он про постановление и всех удивил. На собрании, понятно, его не было так на другой день является он к председателю кооператива и заявляет: «Так, мол и так – хочу для народной власти поработать. Записывай меня в артель свою».

Первое время всё шло гладко, но сам Мефодий дружбы ни с кем не водил. Одно только знал – работу. Раньше всех на участке появлялся и позже всех уходил. Ежели увидит, кто где прохлаждается, перекуры, что ли, устраивает чаще – подойдет, станет около и так тяжело посмотрит – разговор обрывался сам собой, и мужики спешили разойтись по местам. А он только буркнет что-то да снова принимается за дело. Работать с ним в смене не любили – трудно, говорят, и просились по другим бригадам. Отец пробовал говорить с Мефодием – куда там. Повернется Мефодий к нему спиной – и весь разговор.

– Своенравен старик, это верно, но неужели только из-за его характера не могли с ним поладить. Наверняка у вас в деревне есть не менее неуживчивые. И всё же, что у него получилось с кооперативом?

Петр Иванович смотрел как Евсеев делает заметки в записной книжке. Потом вздохнул:

– Получилось-то у него нескладно всё как-то. Началось это с собрания. Тогда грамоты вручали лучшим. Всё как водится, в торжественной обстановке. С Мефодием я рядом сидел и заметил – когда его вызвали, он внутренне просветлел будто. Идет к сцене, а шагает как на параде, словно орден ему вручать собрались. А потом слышу, прорвался чей-то голос через аплодисменты: «Ишь радуется, смотри-ка! Свой своего не забудет. Небось, когда он у тебя батрачил, не грамотами ему платил... А теперь красной бумажонке рад. Переметнулся, вот и получай...».

Мефодий как об лесину споткнулся. Крикнул ему это сын Семёнова – бывшего здешнего богатея. Сам Семёнов где-то в лесах околачивался с бандой, а сынок остался, даже в кооператив вступил. Ничего за ним не замечали, напивался иногда, буянил, но и только...

Потом отец рассказывал, что на утро пришел к нему Мефодий и отдал заявление о выходе из кооператива. Отец, конечно, его отговаривать и всё такое, но Мефодий повернулся к нему спиной и пошел к дверям. В дверях задержался и говорит: «Ты, Иван, вот говоришь – это тебя обидели, а не меня. Не думай, не обида гонит меня, не могу я смотреть, как хозяйство в дурных руках бьётся. Делу, – говорит, –одна голова нужна, кровно заинтересованная, чтобы болела по ночам за него и не давала потачки никакому Семёнову, Грищакову и протчим, которых ты в кооператив впустил... Не могу я так...». Повернулся и ушел.



Сквозь неспешный говор Петра Ивановича Евсеев уже давно различил приближающийся звук мотоциклетного мотора. Протарахтев совсем рядом, он внезапно оборвался, и, как это бывает неожиданно, звонко и оглушающе зазвенела тишина. Во дворе, гремя цепью, густо-сиплым лаем залился пес. Послышался стук отворяемой калитки и чей-то голос добродушно стал выговаривать псу, успокаивая его. Видно и собака поняла, что обозналась. Лай тотчас же умолк, сменившись радостным повизгиванием.

– Кому это в такую позднотень не сидится? Не иначе как по мою душу, – хмыкнул Пётр Иванович, глядя на дверь. Вслед за раздавшимся стуком в комнату, не дожидаясь ответа вошёл коренастый, крепко сбитый мужчина с крутым лбом и открытым, загорелым до черноты, лицом.

– Иван Фомич, вот так сюрприз! Я, признаться, и ждать сегодня уже перестал, – поднимаясь навстречу вошедшему, с нотками удивления радостно воскликнул председатель. Улыбнулся и крутолобый.

– Извиняй, Петр Иваныч, так уж получилось. С пятого хозяйства к тебе. Там дела посложнее, пришлось задержаться. Слава богу, у тебя все идет как надо. Фу-у! Подустал, признаться, малость и духота в гроб загоняет. Кваску-то у вас не найдется? – добавил он с той хитрой интонацией в голосе, которая дает понять, что на так уж и усталость велика – было бы чем подкрепиться.

– Ну, Иван Фомич, вот это вопрос! А то будто не знаешь, что специально для тебя жбанчик ставим. Варя – крикнул председатель жене, хлопотавшем на кухне, – подь сюда на минутку, Иван Фомич приехал.

– Да я уж слышу, кто-то к нам на ночь глядя проситься. Здравствуйте Иван Фомич, вы как раз вовремя. Сейчас ужинать будем. Идите умывайтесь, а то пыли на вас, что на дороге, – немного нараспев говорила ему Варя выходя из кухни и вытирая руки передником. – Да и что в стоять-то, давайте скоренько, – продолжала она, видя, что Иван Фомич хочет что-то сказать.

Иван Фомич и в самом деле виновато развел руками:

– Да что со мной поделаешь, видно на роду у меня написано, – похищать кого-нибудь и всегда не вовремя. Ты, Варенька, извиняй меня, но только придется нам с Петром Иванычем позже вечерять. Дела неотложные. А вот от кваску я бы не отказался. Пыли за день наглотался вот так, одна надежда на твой квасок. Выпьешь, и хоть в пляс пускайся – так бодрит. Ты, случаем, туда зелья какого-нибудь не подмешиваешь?

– Ну вот, вечно вы насмешничаете, – с обиженным видом проговорила Варя, но по всему было видно, что похвала ей приятна. – Сейчас пойду посмотрю, осталось ли что-нибудь, а то вас от него не отгонишь, – чисто мухи!

Евсеев, уже пробовавший до этого Вариного кваса, знал его живительный, прохладный вкус от которого долго потом не проходит во рту ощущение приятной, покалывающей свежести…

– Да, Иван Фомич, познакомься, это корреспондент из областной газеты, товарищ Евсеев, Павел Дмитриевич, – проговорил председатель, обернувшись к стоявшему сзади Евсееву.

Иван Фомич внимательно посмотрел на него потом, будто вспомнив что-то, протянул Евсееву руку:

– Очень приятно, очень рад, ну конечно же фамилия ваша знакома и статьи ваши читал. Вот где пришлось познакомиться! И каким ветром в наши края?

– Всё тем же, попутным, которым носит нашего брата газетчика по разным углам. А если серьёзно, то совершенно случайно. Услышал одну историю про здешнего жителя и не смог не приехать. Совершенно исключительный случай, – ответил Евсеев, приглядываясь к Ивану Фомичу. На вид ему было лет пятьдесят, но ни в живом, внимательном взгляде, ни в энергичной посадке его крупной головы, ни в плотной, крепко сбитой фигуре не чувствовалось груза прожитых лет, – напротив, вся его фигура, жесты, манера говорить, выдавали недюжинной силы и воли человека.

Иван Фомич понимающе кивнул головой:

– Значит вы к Мефодию, Стоящее дело, одобряю. Хотя, признаться, в первый момент подумал, не наши ли дела вас заинтересовали, А у него, – Иван Фомич кивнул на председателя, – есть немало такого, о чём можно рассказать, хорошее у него хозяйство да и люди прекрасные, так ведь, Петр Иваныч?

Петр Иванович засмеялся:

– Твоя правда Иван Фомич, но товарищ Евсеев не затем сюда приехал.

– Ну и что! Одно другому не помешает, правильно я говорю или нет, а, Павел Дмитрич? – Иван Фомич уже серьёзно, без тени улыбки посмотрел на Евсеева.

– Вы правильно говорите, Иван Фомич. Между тем, что сделал во время войны Мефодий и теми делами нынешними делами людей связь самая ближайшая…

– Вот и хорошо, значит в следующий раз приедете сюда не гостем, договорились?

Иван Фомич улыбаясь одними глазами, смотрел на Евсеева. Евсеев утвердительно кивнул:

– Договорились, обязательно приеду.

Иван Фомич обернулся к председателю:

– Ну, Петро, давай собирайся, надо съездить на твои Трехновские покосы, там люди закончат как раз к нашему приезду. Я записал, какие из бригад первые, а вот людей из этих бригад надо отдельно отметить. Кто у тебя там среди лучших?

– Калинкин, Тореш и Митрохин. Есть и ещё, но эти работают просто отлично, – ответил тот.

– Ну, что ж, хорошо... – кивнул Иван Фомич, но договорить не успел. Отворилась дверь и вошла Варя, держа в одной руке кувшин с квасом, а в другой небольшой узелок:

– Петр, это я вам с Иваном Фомичом немного собрала на дорогу перекусите, как закончите. Небось, опять затемно освободитесь, не пропадать же с голоду. А вы, Иван Фомич, квасу отведайте.

– Спасибо Варенька, вот уважила! – и, налив квас в большую, полулитровую кружку, Иван Фомич крупными глотками единым духом осушил её.

– Ох и хорош, право слово, а? – вытирая губы, спросил он.

Петр Иванович довольно улыбнулся и ответил:

– Она у меня мастерица на эти дела.

Иван Фомич, взглянув на часы, заторопился:

– До свидания, хозяюшка, спасибо за хлеб-соль. Пора нам.

Затем, обращаясь к Евсееву, сказал:

– Был очень рад познакомится, будете в районе, не сочтите за труд навестить меня. Приходите сразу в райком в любое время, спросите Кармашина, вам там покажут, договорились?

– Спасибо за приглашение Иван Фомич, непременно зайду. Если только застану вас, а то, я смотрю, вы сейчас в разъездах всё.

– Что поделаешь, пора сейчас такая, – ответил Иван Фомич, уже стоя в дверях. Они вышли втроем. Варя пошла проводить их до калитки. Вскоре послышался звук мотоциклетного мотора, который, постепенно удаляясь, слился с оглушительным стрёкотом кузнечиков.

В сенях звякнуло ведро. Отворилась дверь и Варя, войдя в комнату сказала Евсееву:

– Вы подождите пожалуйста, немного, я скоренько схожу за водой. Ни капли не осталась. Потом я вас накормлю. Петра теперь долго не будет, он собрание проводит, так чего ж вам его ждать.

Евсеев, предложивший было Варе свою помощь, хотел забрать у неё из рук вёдра, но Варя запротестовала:

– Да что вы, что вы, здесь же совсем рядом, у соседей. Вы отдыхайте.

Она вышла, оставив его одного. Отсутствовала Варя недолго. Едва войдя, она с порога торопливо проговорила:

– Ну вот и я. А что ж вы стоите, вы садитесь. Ой, извините, вам, наверное, умыться хочется.

Варя, подойдя к шкафу, достала длинное, белое полотенце и протянула его Евсееву:

– Умывальник во дворе, там у заборчика, справа.

Когда Евсеев, вымывшийся по пояс, освежившийся прохладной, ключевой, налитой только что принесённой водой и причесавшись вошел в комнату, на столе всё было готово для ужина. Во главе стола стоял чугунок с борщом. Из него валил пар, и вся комната наполнялась таким пряным, густым ароматом, что у него даже закружилась голова от ощущения проснувшегося, зверского аппетита. Отрезанные ломти от большого круглого каравая высились рядом, с тарелкой с крупным рисунком по краю и лежавшей тут же пёстро раскрашенной деревянной ложкой. Евсеев сел на табурет там, где указала ему Варя. Она сняла с чугунка крышку и большим половником наполнила его тарелку до краев.

– Ешьте, ешьте, знаю ведь голодные. Деревенский воздух не городской. Тут уже через час есть хочется. А я Петра подожду. Она присела по другую сторону стола.

– Скажите, Варя, вы, как я понял, выросли в семье Мефодия.

Евсеев взял отрезанный ломоть хлеба и продолжил:

– Расскажите мне о нем, о вашей жизни у них и обо всем, что с Мефодием связано.

Варя покачала головой:

– Да я даже не знаю, что вам и сказать… Мефодий мне вроде второго отца был. До войны я у них жила. А потом, после, когда я вышла за Петра Иваныча, нам тогда всем стало трудно. Родилась Марька, и я к Мефодию стала реже приходить, а он ведь больной и уход за ним каждый день был нужен. Да разве ж упросишь его перейти к нам жить. Он только вздохнет и скажет: «Э-эх, мил-друг ты мой сердешный! Даже мышь нору свою не бросит, покуда смерть её не найдёт». Конечно ж, потом недоглядели... Упрямый он...

Варя вертела в руках платок и смотрела в окно. Взглянув на Евсеева из-под тяжелых, длинных ресниц добавила:

– Я уж и не знаю, что вам сказать. Мы с Петром много раз его просили и в больницу лечь, – у нас хорошую больницу построили в районе – а он своё твердит.

– Варя, скажите, это верно, что Мефодий много лет с ваш не разговаривал, будто не мог простить вам вашей любви к Петру Ивановичу. Вы простите меня за этот вопрос, – поторопился закончить Евсеев, видя пробежавшую по лицу Вари, тень. – Я не должен был...

– Нет, нет, что вы... – Варя помолчала. – Получилось всё, тогда как-то не так. Я Петра до одного дня и не замечала вовсе… Я ж была совсем девчонкой, а Петр... Вы верно знаете, что он старше меня на десять лет. Что ему было до голоногих девчонок-мальков, мельтешащих под ногами. Только однажды, в последнее лето перед войной на покосах, куда мы носили еду и квасу попить косарям, а мне уже шестнадцатый годок шел, тогда-то, наверное, и случилось со мной событие, которое разделило мою жизнь на две половинки – до и после этого дня. Подала я Петру крынку с квасом, а сама не могу оторваться от его глаз. Глянул он на меня своими черными огромными глазищами, в которых огонь так и вился вихрем и пропала я, бедная девушка. Стою, не смея пошевелиться, а вижу только его сильные руки, его кудри, ветром развеянные и бессильная истома вдруг пронзила меня в одночасье, как молнией. Слышу, что Петр говорит что-то мне, а я словно деревянный столбик, вбитый в землю, ошалело смотрю на него и молчу. Потом от мне говорил, что я стояла бледная, как смерть и только щеки мои горели ярче пламени. Он подумал, что мне нехорошо и кликнул девчонок, чтобы они отвели меня домой.

А у меня и на самом деле сердце колотилось как у птицы, зажатой в кулаке. С того дня запала в мое сердце маята необоримая… Мне бы, дуре, понять, что ничего общего у меня с Петром нет. Он взрослый мужчина, а я малая девчонка. Что ему со мной делать, нянчиться, что ли? Вот и маялась я с того времени, иногда до слез и злости на всех…

А с Игнатом мы росли рядом, часто виделись и, понятно, стал он за мной ухаживать. Игнат всё задумал всерьёз и когда мы гуляли, он непременно начинал говорить, не впрямую, а все намеками на будущую нашу с ним жизнь. Это он так решил. А я ходила с ним просто так, молчала и не хотела разуверять Игната в его надеждах. В деревне нас считали женихом и невестой.

Наверное, оно и в самом деле, бы так получилось, если бы не война. Я тогда только поняла, что жить не могу без Петра. Во мне всё переворачивалось, как только подумаю, что его могут убить. Когда он ушел в лес партизанить я решила всё рассказать Игнату и не встречаться с ним больше. Но не успела. Их тогда… расстреляли, вы знаете. И мой Петр вскоре был тяжело ранен. Я так и просидела около него все те денёчки. Господи, сколько слёз я тогда пролила, всё молчком, чтобы никто не заметил.

Варя замолчала. За окном незаметно потемнело и ранние сумерки легли на её лицо печальными и тонкими тенями. За её спиной трещала жарко разгоравшаяся печь, весело играя, пробивавшимися из-за заслонки яркими бликами огня. На минуту Евсеев ощутил свою причастность к этому простому бытию, словно никогда и не расставался с этой чистой и уютной комнатой, весело трещавшей печью, окнами в занавесках, расшитых петухами, и сидевшей напротив молодой женщиной с затаенной грустью в больших глазах…

Думала Варя об одном разговоре с матерью Игната, Настасьей Никитичной. Тяжелый был разговор, неловкий. Настасья Никитична посадила ее напротив, сама села по другую сторону стола и тихо, на выдохе, спросила:

– Ты что ж это, девка, удумала?

Настасья Никитична помолчала и закрыв глаза, продолжила:

– Я стара, но не слепа и потому мне открывается твоя тайная дума. Нехорошая эта дума. Не станет Петр портить жизнь и тебе, малолетней дурехе, и себе, умудренному жизнью и опытом взрослого мужика. Нечем ему будет заполнить твою жизнь. Ты ослобони свое глупое детское сердце от несбыточной надежды…

– Не могу, мамочка… нет моих сил ослобониться от мыслей о нем… Пусть я лучше умру, но жизнь моя без него пропадет безвозвратно…

Так ответила тогда Варя Настасье Никитичне – едва сдерживая слезы и прерывая слова свои дрожащими от напряжения вздохами. И что тогда она могла ответить, когда все ее существо было заполнено радостной светлой надеждой на божью милость и свое нечаянное счастье.

Настасья Никитична покачала головой:

– Не ты, Варя, первая, не ты и последняя в любовной тоске проводить свои дни. Ты спроси свою мамку, как она вышла замуж за батьку твоего. Я-то знаю, трудная и несчастная доля досталась твоей мамке. Любила она одного, а вышла за нелюбимого. И все-таки, если ты сейчас спросишь ее – счастлива ли она, твоя мамка даже не поймет твоих слов. Бабское счастье не в любви, а в достатке, в надежном человеке рядом с собой и здоровыми детками…

– Я ничего этого не знаю, дорогая мамочка, но и жить без счастья не по Божьему промыслу! Сам Господь призывал жить в любви и согласии…

– Ох, девка, – оборвала ее Настасья Никитична. – То мир Господень и не для каждого дня он понятен. Есть и другой промысел Божий. Только нам он неведом и потому, как поступают люди, мы судим о делах его – угодны ли они Господу или нет… И только временем мы можем проверить истинность нашего выбора…

Сбросив с себя минутное наваждение, Варя пододвинула Евсееву тарелку:

– Заговорила я вас. Пожалуйста, отпробуйте нашего борща.

Евсеев благодарно кивнул и, зачерпнув бордовый, с блестками жира густой навар, потихоньку подул на горячий борщ. Он всё так же чувствовал стеснение и неловкость оттого, что отрывает Варю от многих дел, что ради него она сидит здесь. Его больше всего заботила мысль о том, как бы не оказаться сейчас этаким балластом, чем-то вроде ненужной и досадной помехи, хотя сам он нисколько не сомневался, что так оно и есть. Он невольно заторопился и глотнул в впопыхах лишнего.

Тут же последовала расплата. Рот его будто на полнился раскаленными углями. Евсеев не в силах борщ во рту вылил тотчас же его обратно в ложку, сотворив в замешательстве подобие кривой улыбки. Варя, не сдержавшись, прыснула со смеху, увидев вытаращенные глаза корреспондента и его широко открытый рот, судорожно хватающий воздух, но затем, понимая, что Евсееву не до смеха, испуганно заохала:

– Ой, господи, простите, я сейчас водички вам дам, выпейте, это поможет. – Она вскочила и зачерпнув кружкой воду из ведра подала её Евсееву. Он торопливо глотнул и задержав во рту холодную воду сделал несколько полоскательных движений, проглотил её и только тогда перевел дух:

– Вот напасть, честное слово, – едва ворочая языком, ответил он. – Но это всё борщ виноват. Я давно не пробовал такого вкусного, вот и поторопился, – смущённо объяснил Евсеев, пытаясь этаким неловким комплиментом скрыть выступившие на глазах слезы. Но Варя всё поняла:

– Ну, вы тут сами хозяйничайте. Вот здесь картошка с мясом и кисель. А мне надо ещё Марьку покликать, совсем забегалась девчонка. Пора ей тоже ужинать.

Варя встала и зажгла свет. Накинув на плечи висевшую около двери зелёную вязаную кофту, вышла.

Евсеев со вкусом доел оставленный ему ужин, чуть посидел за столом, не спеша выйти после такой сытной трапезы. Ему захотелось курить, но в комнате он курить не стал. Может быть, сработала привычка, воспитанная его матерью.

Курить он начал рано, но мать не стала препятствовать ему в этом. Она лишь запретила ему курить в доме, и, тем более, в постели перед сном. Евсеев помнил ее натужный, грудной кашель, оставшийся после трех лет лагеря, куда ее, по навету соседа, бог знает по какой причине написавшего лживый донос, посадили.

Мать никогда не говорила о причине такого жестокого поступка этого мужчины, занимавшего тогда один из каких-то хозяйственных постов в городе. Но больные легкие стали расплатой за его корыстную месть. Потом Евсеев узнал мимоходом, что хозяйственник, что называется, «глаз положил» на мать, пользуясь отлучкой отца, находившегося в длительной командировке.

Когда мать вернулась, она, с помощью друзей отца, погибшего в научной экспедиции в тридцать втором году, добилась возврата своих детей, определенных по интернатам после ее ареста. Но поправить уже было ничего нельзя. Ее здоровье требовало серьезного лечения и дорогостоящих лекарств, а потому жалкой пенсии отца и мелких подработок едва хватало для скудной жизни впроголодь. Старшие братья, едва достигнув совершеннолетия, пошли работать, но и их заработок мало что изменил в материальном положении семьи. Неквалифицированная работа приносила мало денег.

И все же, когда встал вопрос, что делать младшему, Павлу, по окончании школы старшие братья сказали твердо и бесповоротно: «Пусть идет учиться! Мы все сделаем для этого!»…

Евсеев взял блокнот и вышел на крыльцо. По поселку еще прокатывались отзвуки только что закончившегося, наполненного нелёгким трудом, рабочего дня его жителей. Слышались чьи-то сердитые возгласы, смех, фырканье лошадей, которых распрягали на конюшне. Кто-то орал на детей, пытаясь загнать их домой, а сумерки, спускающиеся с чистейшей прозрачной сини, уже гасили любое желание производить какие-нибудь лишние усилия.

И все же что-то заставляло его добавить еще несколько строк к материалу, записанному у Мефодия. Евсеев прошел к лавке, присел и аккуратно принялся ровным, четким почерком записывать свои, еще не очень определенные по смыслу дела, мысли.



Глава 4

Вечер наступал исподволь, будто его навеяло слабым ветерком, приносившим пряные запахи с лугов и лесных распадков. Закрыв блокнот, Евсеев встал и с удовольствием потянулся. С места, где он стоял, еще были видны дальние дворы поселка, откуда доносились звуки популярного танго. Сладкий голос тенора чувственно выводил мелодию известнейшей песни.

Второй день его пребывания в поселке был наполнен многими разговорами, впечатлениями и еще каким-то ощущением первозданной новизны. Много мест было им исхожено и изъезжено и потому Евсеев не ожидал от своего пребывания здесь чего-то необычного. А потому он без особого усилия укладывал материал привычными, наработанными приемами бывалого журналиста в давно знакомые рамки. И все же он сразу почувствовал иную, скрытую от поверхностного взгляда жизнь этих людей.

Сначала он не мог понять, что не так в его общении с жителями поселка. И только к вечеру первого дня он вдруг осознал в чем дело. Среди них не было тех, кого в печати отображали как общую массу, простонародье. Евсеев сразу же наткнулся на непонятный ему смысл отношения к жизни этих людей. Каждый из них людей был личностью, со своим уникальным отношением ко всему, что его окружало.

Но не это стояло между ним и поселковыми невидимой стеной. С ними не получался разговор таким, каким представлялся бы между знающим, образованным горожанином и наделенными природной простотой жизненной логики деревенскими жителями. Напротив, глубина их чувств, отношение к жизни были сродни философскому созерцанию какого-нибудь мыслителя. Знакомый голос его окликнул по имени. Евсеев обернулся и увидел подходившего к дому председателя.

– Добрый вечер, Павел Дмитриевич. Что, дышим земной благодатью! Наш воздух почище райского будет! – улыбаясь, протянул он руку Евсееву.

– Ваша правда, Петр Иванович. Давно я так не ощущал себя. Будто на курорте. Хотя, нет! Был я однажды на море, после ранения, но знаете что, – я заметил, что морской воздух, хоть и лечебный, всякими солями насыщен, а вот такой, как у вас, легкий, душистый, без всяких солей, одни пряные ароматы с какой-то неземной бодростью – точно вы подметили, без сравнений – это райский воздух!

– Вот и хорошо! – засмеялся Петр Иванович. – После такого взбадривания и отужинать с земным нектаром не грех, а? Как вы к земному нектару относитесь? Не побрезгуете? Даю вам ручательство, что вы отпробуете чисто слезу божью. Сама Варя руку приложила, а уж она мастерица в этом! Научила ее такой премудрости жена Мефодия, Настасья. Ее у нас в поселке, да и во всех деревнях в округе звали ведуньей, знахаркой, лекарицей и как только еще не звали! Но все по-доброму! Уж слишком много народу исцелила Настасья своим ведовством. Кстати, Варя ее мамой звала. Настасья ее из смерти вырвала во младенчестве.

Пока мужчины ополаскивались во дворе, Варя успела накрыть стол. Председатель не преувеличил достоинства наливки, которую щедро подливал в стопку Евсеева. Наливка быстро перевела беседу на приятельский лад. Разговор шел легкий, больше о пустяшных поселковых пересудах, о том, что говорят поселковые о самом Евсееве, о его интересе к Мефодию, и что самому председателю нужно бы поосторожничать в общении с неизвестным человеком, невесть зачем приехавшим…

Ужин, сколь долгим он ни был, пролетел незаметно. Варя, аккуратно, чтобы не беспокоить мужчин, собрала тарелки и остальную утварь, оставив на столе пыхтящий чуть смолистым дымком самовар. Евсеев с наслаждением пил чашку за чашкой, пытаясь вкусным душистым отваром облегчить работу по укладке съеденного обилия тяжелому от сытой снеди желудку.

Вспотев, разомлев от выпитого, доведя себя до состояния полной истомы, мужчины поняли, что теперь им необходимо позарез.

– Пойдемте-ка во двор, посмолим по паре папирос, – предложил председатель.

Они вышли на крыльцо. Прохлада надвигавшейся ночи, охватившая их живительными струями, приносила облегчение после душного, жаркого дня. На одном краю небо розовело закатной полоской и чистые, прозрачные краски постепенно уходили в густую черноту другого его края. Ночь, разбросав звёзды в извечном беспорядке, накрывала собой натруженную землю, давая ей короткий, беспокойный отдых.

– Погода нынче хороша стоит, продержалась бы чуток и успели бы в самый раз. Уж больно капризна она в наших краях. Вся надежда на эти погожие денёчки – с едва заметной озабоченностью проговорил Петр Иванович. Он стоял, запрокинув голову к небу, и словно заклинал высшие силы повременить со своими капризами.

Постепенно смолкавшие по деревне звуки словно гасли под всесильным потоком заливавшей всё вокруг густой темноты. Кое-где ещё слышались отдаленные голоса и звуки гармони, смех и перекрывающее всё весёлый визг и довольное гоготанье.

– От дурни, им бы поспать малость, так нет, не берёт их ничего – усмехнулся Петр Иванович. – Ведь наработались за день за двух, с ног валились, а поди ж ты – уже гогочут!

– В молодости так, наверно, должно быть – согласился Евсеев. – Вспомните свои молодые годы. Наверное, не отставали от них по части ночных бдений, так ведь?

– Может и так – отозвался председатель – только бдения у нас немного по-другому проходили. Больше собирались обсуждать, что и как делать завтра, гулянья уходили как-то стороной, не до этого было. То банда объявится, то кулачьё всё сено пожгёт или пиломатериалы попортит. Какие уж тут гулянки да любовь!

– Так уж и обошла вас любовь! Глядя на вашу жену трудно в это поверить, согласны?

Евсеев хитро посмотрел на председателя. Тот, решительно вдруг задымив самокруткой, скрылся в облаке дыма, а когда свежий порыв ветра унёс его последние остатки, повернул голову к корреспонденту и взглянул на него заблестевшими глазами:

– Да, признаю, повезло мне с ней. Уж куда мне и думать больше, а вот влюбилась в старого да в израненного. Сам не могу понять, отчего так получилось? И сколько с ней живу, столько и боюсь – кончится этот сон.

Петр Иванович проговорил это и в голосе его послышались потаенные светлые нотки. На лице его, освещенном падавшим из окна светом, появилась мягкая улыбка.

– А вы женаты? – неожиданно спросил он Евсеева.

– Нет, не успел. Ни до войны, – я со второго курса института стал работать во фронтовой многотиражке, мотался по заданиям редакции, ни после – тоже всё в разъездах. Мать умерла, братья не вернулись, так что живу один.

Непонятно почему, но Евсееву захотелось рассказать этому человеку о себе, о своих делах, о матери, которая после гибели мужа в тридцать втором году одна растила детей и о том, что с фронта из троих её сыновей вернулся один только он, самый младший. Ему хотелось рассказать ещё и о том, как долго болела мать перед смертью, не сумев пережить гибель своих сыновей. Что-то глубоко родственное он ощущал в отношении Мефодия к своим сыновьям, и своей матери к его погибшим двум братьям, Евсеев был уверен, что Петр Иванович сможет его понять. Поймет и то, почему он сейчас здесь, его интерес к Мефодию, не профессиональное, а чисто человеческое участие…

– Петр Иванович, есть у меня несколько вопросов, но один для меня важен больше других. Не только для полной картины подвига Мефодия, но и понимания, почему сейчас односельчане не побеспокоятся о том, чтобы о подвиге их земляка, их односельчанина узнали как можно больше людей в нашей стране. Ведь по чистой случайности я сам узнал об этом случае.

– Да-а, – протянул тихо председатель, – только сейчас люди стали понимать, каким счастьем было мирное время. Когда смерть чуть было не скосила всех поселковых, когда они выжили благодаря Мефодию, благодарность их к нему не пропала. Она, может, не так видна со стороны, но поверьте, нет ни одного жителя Выселок, который бы хоть что-то не старался сделать для старика.

– И все равно, мне не очень понятно, простите, чуть ли не равнодушие в вопросе увековечения, не постесняюсь сказать, великого подвига для истории нашего народа. Тут дело уже не в желании самого Мефодия остаться в неизвестности. На таких примерах дух народа крепнет и возвышается. Даже сейчас, когда война кончилась. Но другое испытание – поднятие нашей страны из руин требует не меньших нравственных и моральных усилий.

– Хм, – покачал головой Петр Иванович. – Все-таки профессия ваша так и просачивается из всех пор. Вы так высоко и хорошо сказали о значимости подвига Мефодия… Но есть еще одно… как бы вам это сказать: если вы поговорите с любым из поселковых, то поймете – они не беспамятны, просто благодарность каждого из нас до скончания века будет в жить в нашем сердце.

Евсеев вздохнул:

– Если я правильно понял, то истинная причина молчания кроется в глубоко личном отношении к Мефодию. Люди не хотят делиться сокровенным с посторонними. Это все равно, что прилюдно кричать на площади о своих тайных помыслах.

– Вы правы. – Председатель затянулся, чуть помолчал и взглянул на Евсеева. – Знаете, это сродни причастию в храме. Никто из нас не в силах высказать меру благодарности Мефодию за его великую жертву. И не потому, что черствы и равнодушны. Нет… Это наш характер, не умеющий плакать и вопить о чувствах на весь свет. Мы живем скромно и также скромно выказываем наше отношение к любым событиям. Так уж мы устроены…

– Но разве эта особенность характера людей не мешает им понять, что скрыв от народа исключительное деяние, они, тем самым, делают несправедливое дело. Мне кажется, что это похоже на, простите, своего рода эгоизм! Он, дескать, наш, этот герой и делиться его славой мы не хотим и не будем. Судя по тому, как люди ревностно относятся к моему присутствию, так оно и, видимо, есть на самом деле.

Петр Иванович покачал головой:

– Не знаю, может, так оно и есть. Мне хочется еще раз напомнить вам, что места наши особенные. Живем, как на отшибе, это порождает осмотрительность и осторожность по отношению к заезжим. Наверняка со стороны такое поведение людей таким и кажется, как только что вы сказали.

– Нет, простите, я не то имел в виду. Не… неудобные, что ли, свойства характера местных жителей, а только их чрезмерную недоверчивость. Вы, наверное, читали в прессе, что во время войны несколько деревень были начисто сожжены вместе со всеми жителями. И никто не смог их спасти, не нашлось такого человека, который своим мужеством и умом пересилил жестокое изуверство фашистского зверья и их пособников. И то, что совершил Мефодий Кириллович вместе со своими сыновьями, есть высшая мера мужества и человечности.

Петр Иванович, чуть помедлив, ответил:

– Читал… Только вы неверно судите о наших людях. Многие из них во время оккупации были подвергнуты многократным допросам. Некоторые из них после пыток на таких допросах остались инвалидами. А ведь почти все из поселян знали о партизанах, кто и где находятся. И заметьте, ни один из поселковых не выдал нас. Лихое время они испытали сполна на себе, может, потому и подвиг Мефодия не стал для людей неким исключительным поступком. Просто он сознательно переступил черту, за которой возврата уже не было. Вот за это мы и благодарны Мефодию…

Председатель говорил это, а сам думал только о том, что не поступи так Мефодий, и не было бы у него этого непомерного счастья, светлой радости жизни. И то, что это сложилось так, он обязан простому порыву души чужого человека, который определил все его будущее. Не случись в тот день обрушившейся на жителей Малых Выселок великой беды, не быть ему с Варей во веки вечные. Он до сих пор не мог понять, как так судьба поворачивает свой выбор. Погибла бы Варя вместе со всеми в тот день, но и другой жизненный путь не соединил бы их судьбы.

По всему выходило, что Варя стала бы женой Игната. И то, что она сама думала иначе, желала быть с ним, Петром, ничего не изменило бы. Прошла бы его жизнь по-другому, с другим человеком, может ладно и мирно, но не узнал бы он самого глубокого смысла в жизни человека – разделенной на двоих глубочайшей любви.

Он вспомнил, как однажды его остановил Мефодий и пригласил в дом. Глядя в лицо Петру, Мефодий сказал:

– Разговор у меня к тебе-от, председатель, имеется. Пройдем-от в дом. Присядем и обговорим-от одно дело-от…

Зайдя в дом, они прошли в комнату, где Мефодий кликнул из соседней комнаты жену и попросил:

– Настасья, подай-от нам квасу. Иной разговор-от на сухое горло не ладится….

Едва лишь Настасья поставила жбан и кружки на стол, Мефодий попросил:

– Поди, мать, в огород, нам с Петром чуток побеседовать-от надобно… Да не приходи-от, пока не позову… Ступай…».

Заинтригованный таким необычным прологом к разговору, Петр Иванович молча наблюдал, как Мефодий, аккуратно разлив квас по кружкам, отставил жбан и, опустив голову, сказал:

– Пригуби, квасок-от, хорош больно… Если бы я даже-от не знал, что Настасья может делать такое питье – и не желая-от видеть ее женой своей, и то, не раздумывая, женился…

Мефодий усмехнулся и умолк. Петр тогда не ожидал, что этот суровый и мало склонный к сантиментам пожилой человек, после недолгого молчания как-то по-особенному взглянет на него и спросит:

– Я знаю, что ты-от человек совестливый и справедливый. Скажи-от мне, хорошо-от ли для такого человека лишать-от другого счастья?

– Мефодий Кирилыч, я отвечу вам по совести – менее всего я хочу своего благополучия ценой счастья другого человека. Но мне не понятны ваши слова. Вам известна их причина, так не таите и скажите прямо свою претензию.

Мефодий, глядя в глаза Петру, немного помедлив, сказал:

– Что ж, вижу-от и впрямь тебе невдомек, о чем речь… А посему я чуток-от погожу сказывать-от свою мысль. Мне надо-ть со своим… разобраться доподлинно. Можа-от, чувство у кого играет… а оно часто затмевает разум-от, а от энтого все беды. Так что-от, погодь, ежели впрямь есть подоплека-от, то и разговор-от наш впереди. Извиняй, что побеспокоил-от без надобности. Прощевай…

Этот странный разговор не имел продолжения, но Петр спустя время узнал, о чем хотел говорить с ним Мефодий. И он не ошибся. Была подоплека, да еще какая, но врожденная чуткость старика удержала его от скоропалительного тогда разговора. Не знал Петр ни о чувствах к нему Вари, ни об отношениях Игната и ее, ни прочего, что молодежь имела промеж себя. Он для них, годами старше на полтора десятка лет, был старым, а потому чуждым всякого понимания их жизни…

– Эй, Петро, ты шо, загораешь? Поздненько, кажись, – чья-то тень, появившаяся у калитки, окликнула из, – кожу, смотри, не подпали!

– А, Силыч, это ты? Давай, проходи сюда.

Силыч, задержавшись у ограды, ответил:

– Да не, не могу, баба заждалась. И то, допытывается, где это ты пропадаешь? Понимаешь, это она меня заревновала, значится.

Он довольно крякнул:

– Ну совсем потеряла всякую реальность старуха… Куды ещё ни шло, к лежанке приревновать, ладно, а то ударил её бес по темечку, вот и втемяшилось ей в голову дурь на старости лет… А что, – неожиданно спросил Силыч, – у тебя есть что, али так, просто приглашаешь? – и он изобразил звук, недвусмысленно обозначающий открывание закупоренной бутылки.

– Ну ты опять за свое? – повысил голос председатель, погрозив в сторону тени. – То-то я смотрю, чего ты подойти боишься. Смотри, Силыч, опять права лишу, если будешь с этим баловать! Или забыл?

– Не-не, Петро! Ты што, эт я пошутил. С конюшни я иду. Ну, прощевай, прощевай, – заторопился вдруг Силыч. Он пошел вдоль ограды, продолжая что-то говорить себе под нос. Когда его шаги стихли, председатель сказал:

– Он недавно что учудил. У нас есть в хозяйстве лошадь, уже старая, но приходится её использовать на работах, – нехватка у нас большая с лошадьми, – так он её брагой напоил и сам подле завалился пьяный в стельку. На другой день я его и спрашиваю – зачем он это сделал? Он мне говорит: – «А какая радость в жизни у этой животины, только что сдохнуть побыстрее. А так я ей дал средства, она малость и забылась». Вот так и ответил. Целую философию развел, Силыч любит поговорить. Я его тогда отругал как следует, а потом и говорю: «Чтобы ты не портил лошадей я лишаю тебя права подходить к ним» – и прогнал его с конюшни. Что тут с ним было. Уж как он меня упрашивал, а потом бухнулся на колени и говорит: «Всё, руки на себя наложу, если не пустишь опять на конюшню». А он смог бы это сделать. Ведь для него лишиться работать с лошадьми, всё равно, что иного попа от церкви отлучить, даже похлеще. Любит он лошадей очень. Кстати, это тот Силыч, который приходится отцом вашей попутчице.

Их окликнула Варя. Евсеев взглянул на часы. На них было четверть второго.

– Петр, зови нашего дорогого гостя. Отдыхать пора…

– Ну, и впрямь, пора. Завтра вставать рано надобно. На дальние покосы ехать, ферма требует своего, – сказал Петр Иванович, затаптывая сапогом окурок. – Варя разобрала вам на печи, на лежанке. Там потепле будет. Не то под утро замерзнуть можно. Ночи сейчас прохладнее стали.

Евсеев засмеялся:

– Что же это получается, – меня оберегаете, а сами лишь бы как. Право, Петр Иванович, не стою я таких хлопот.

Председатель перебил его:

– Нам то с Варей не придется мерзнуть. Мы с ней в половине пятого уже уйдем, так что вы с Марькой без нас до утра досыпать без нас будете. Она за вами приглядит. Кстати, потом и вместе к Мефодию пойдете. Марька с утра приглядывает за ним.

Они зашли в избу. Евсееву не хотелось утруждать этих, и без того занятых людей, своей персоной. Он чувствовал стеснение, ощущая заботу, которую ему оказывали здесь, в этом доме. Петр Иванович, будто почувствовав это ощущение Евсеева, вдруг сказал:

– Да что это мы, как на девкиных посиделках церемонии разводим. А что бы нам на сон грядущий не принять под чуток разговора по чарочке наливочки. Все, глядишь, сон слаще будет. Как вы на это смотрите, Пал Дмитрич?

Евсеев с каким-то благодарным облегчением принял предложение председателя. Ему не то, чтобы хотелось «принять по чарочке на сон грядущий», как то, что по своему наитию чувствовал, что этот разговор даст ключ к пониманию особенностей жизни этих людей, их взаимоотношений. Позже, лежа на толстом, тёплом тюфяке Евсеев размышлял о нравах и какой-то природной деликатной чуткости людей, с которыми он сегодня встречался. И то, что говорил ему за столом Петр Иванович, он начал понимать не умом, а всем сердцем…



Семёнову было известно о прибытии какого-то важного немца. И когда его рано утром вызвали в комендатуру, он понял, в чём дело. В комендатуре он увидел трёх офицеров. Одного из них он не знал, но догадался, что это и есть тот самый немец, ради которого всё завертелось со скоростью, удивительной даже для педантичных и умеющих всё предвидеть немцев. Скорее, всё происходящее походило на лихорадочную суету, в центре которой находился незнакомый гауптман. Беспрестанно трезвонящий телефон, потное, красное от волнении лицо Груббера, совсем молодого лейтенанта – начальника комендатуры, команды Зильбермана, отдаваемые входящим солдатам, злое, раздраженное выражение лица незнакомого офицера и, наконец, тарахтящие мотоциклы у крыльца говорили Семёнову, что происходит нечто важное.

С ним не поздоровались, когда он вошел в комнату, а тотчас же попросили подойти к карте, развёрнутой на столе. Через переводчика ему приказали сесть и худой, очкастый Зильберман, которого Семёнов знал, так как тот часто приезжал в Мешково к ним в комендатуру по различным делам, на плохом русском сказал:

– У нас, господин Семёнов, возникла срочная необходимость сегодня же попасть в Храпово, но час назад нам сообщили, что мост через реку взорван партизанами. И без того дорога туда занимает более пяти часов, теперь же, с учётом переправы, это шесть с лишним и даже дольше. К тому же мы сейчас не имеем возможности вступать в какие бы то ни было инциденты с партизанами, которые, к с сожалению, очень активизировались в этом районе и пока достаточно сильны. Господин гауптман находится здесь с очень важной миссией и нам не хотелось бы рисковать. Вы сами понимаете, что по такой погоде самолеты летать не могут. Остается один путь – кратчайший и вы должны нам помочь выбрать его. Путь нужно выбрать исходя из соображения безопасности, я подчеркиваю, полной безопасности. Вам понятна задача, господин Семёнов?

– Конечно, конечно, господин офицер. Я покажу такой путь, – с готовностью закивал головой Семенов. – Не всё я ещё тут позабыл. Помню эти места.

– Ну вот и прекрасно. Покажите на карте маршрут.

Они наклонились над трехверсткой и Семёнов, быстро сориентировавшись, пояснил: – Вот отсюда надо свернуть на старую лесосеку. Она вроде бы и по болоту проходит, да не совсем. Это моя лесосека была, хлыст с неё хороший брали, а рядом совсем пустота да гниль была – болота ведь! Как пройдем её, так и считай напрямую вышли. Отсюдова верст десять будет до Храпово. Дорога ничего, легкая, только мимо излучины пройти по лесосеке и всего хлопот. Места там гиблые, но со знающим человеком пройти можно.

– Гут, гут… понятно, – перебив Семенова и перейдя на русский, нетерпеливо дернул головой гауптштурмфюрер, – нам важно, чтобы прошел колонна по этой дорога.

– А как же, машины и пройдут, сам ездил однажды, – пояснил Семенов. – Правда, не по своей воле, – добавил он и недобро усмехнулся, вспомнив, как в двадцать втором году на грузовике, вместе с другими членами отряда везли их особисты по той же самой дороге. Только тогда ему бесконечно повезло. Не захотел Господь его смерти. Ушел он от особистов и помогла ему в том его родная земля, исхоженная вдоль и поперек, укрыв от злых, беспощадных пуль, когда он с другими арестованными, на полном ходу сиганул с машины. Никого из тех, кто решился на это, Семенов больше не встречал. Знать, посекли их особисты. А он ушел в болотные заросли, слыша за собой крики и посвист пуль. Никто не рискнул его преследовать. Недобрая слава ходила про эти болота и местная милиция, зная о Синих ямах, остановилась метрах в пяти от проложенной гати.

– Господин Семенов, можете сейчас идти. Даю час уладить свои дела. Не забудьте, – ни слова о маршруте. Я думаю, разъяснять почему, не надо. Ровно в девять тридцать прибыть сюда. Поедете с нами для надежности. Свой глаз – лучший указ, – так ведь у вас говорят? Свободен.

Сказав это, Зильберман повернулся к нему спиной. Семенов тяжело поднялся и, попрощавшись, вышел. За дверью послышались звуки, удивительно напоминающие тявканье маленьких собак, визгливые, с хрипотцой. Он поначалу удивленно прислушался, не понимая, откуда там взялись собаки, но тут же понял, что это смех, потому что к этим звукам присоединились другие, более похожие на человеческий смех.

– Тьфу, нечистая сила, гниль могильная! – зло плюнул Семенов перед дверью, досадуя за свой мимолетный испуг. Он уже не хотел скрывать, будучи наедине с собой своего раздражения. По дороге домой его неотступно преследовала мысль, в последнее время не дававшая ему покоя ни днем, ни ночью. «Что происходит, что же случилось с немцами, с их техникой, с их непобедимой армией? Откуда взялась у большевиков эта сила, разносившая в пух и прах отборные войска фюрера?».

Впервые столкнувшись с немцами, видя, с какой неудержимой силой они катились бесконечными танковыми, моторизованными колоннами по земле, перекрывая дневной свет бесчисленными эшелонами самолетов, летевших на восток, Семенов уверился, что это новый мессия на власть Сатаны и большевиков уже ничто не спасет. Но потом, за эти полтора года постепенно, несмотря на все разглагольствования и уверения немцев в своей скорой победе, в его душу стали проникать иные настроения. Ему сначала было непонятно, с кем же тогда воюет Гитлер, если большевистская армия разгромлена и не существует?! Ужели не на разгром остатков отдельных соединений фанатиков, на уничтожение которых обрушилась вся мощь гитлеровских войск, ушли эти полтора года? Так ли это, господа германцы? Выходит, просчитался в чем-то гений фюрера, ошибка вышла и на поверку катастрофическая. Оказалась эта армия гнилой лесиной, – сверху броня, да в середке трухня! Да и как можно воевать с русскими по расписанию, от зари до зари, по гладким дорогам, да по картам! Обложились всякими танками и самолетами, а забыли, что и в болотах, и по лесам, по кочкам и в пургу воевать нужно, исползать всю землицу на брюхе, а не на кроватях лежа, ети их в душу, вояк беспортошных! У большевиков что-то это лучше получается!..».

Черная, не находившая выхода застарелая злоба душила Семенова, как душит растение само себя, слишком много давшее охранных соков вокруг корней. Не танками, выходит, не самолетами побеждать нужно, а верой в свое дело, в свою идею. Вот и оказалось, что большевистская голая идея сильнее! А этим только бы грабить да брюхо набивать! А-ах, пакостники! Семенова, уже успокоившись, шел домой, отрешённо думая, и как-то, само собой. Да, многого он ждал от прихода немцев. Все надежды, возродившиеся вначале в его душе, рассыпались в прах. И сама его душа стала похожа на огромный, выгоревший дотла изнутри древесный комель, что остался от сраженного молнией могучего дерева…

… Видал, Ганс, какой матерый стариканище, ему бы медведем родиться, – захохотал Зильберман, обращаясь к гауптману, едва закрылась дверь за Семеновым. – Хитер и злобен, скажу я тебе, никакая лагерная овчарка с ним не сравниться. Чуть не половину жителей этого села прошли через его лапы прямо на тот свет. Вот потому он для нас чрезвычайно полезен. Вся остальная половина стала как шелковая.

– Что толку, Дитер, с его злобы, – ворчливо ответил Ганс, – партизан здесь, как вальдшнепов на хорошей тяге. Впрочем, вам виднее. Сейчас надо проинформировать оберста о маршруте и проводнике. Груббер, свяжитесь с Мешково.

Юный лейтенант, с излишней торопливостью схватился за трубку. Линия оказалась свободной и через минуту гауптман докладывал о результатах и планах дальнейшего следования спецколонны. В конце разговора оберст попросил передать трубку Зильберману. Обер-лейтенант почтительно приветствовал оберста и затем выслушал то, что хотел сказать ему оберст. По мере того, как он слушал, лицо его принимало все более восторженное выражение. Наконец Зильберман, не в силах скрыть своей экзальтации, захлебнулся в потоке благодарности: «Я счастлив, герр оберст… я бесконечно счастлив вашим сообщением!.. Хайль Гитлер!». Положив трубку, он повернулся к офицерам:

– Только что герр оберст сообщил чрезвычайно радостное для меня известие. Мой дядя вчера назначен начальником отдела имперской канцелярии. Он будет работать под началом самого рейхсминистра Гиммлера! Мой дядя специально попросил оберста, как только дела не будут задерживать меня здесь, откомандировать в его распоряжение! В Берлин, господа! Домой, в рейх!

Зильберман говорил, не скрывая откровенной, до неприличия, радости по поводу отъезда, нимало не беспокоился, как воспримут этот подарок судьбы находившиеся здесь Кольдитц и Груббер. Те его понимали и тоже не скрывали своей зависти. Зильберман, осчастливленный и возбужденный, заметался по комнате, вытаскивая из чемодана несколько бутылок шнапса и коньяка. Попросив Груббера организовать остальное, и вскоре, подняв кружки, Кольдитц с плохо скрываемой иронией поздравил Зильбермана с огромной удачей, которую теперь следует называть штандартенфюрером. За баловня фортуны пили уже шнапс, который Зильберман вливал в себя, как в бочку. Зильберман словно ошалел от полученного известия. Блуждая пьяным, бессмысленным взглядом из-под нависшей на потный лоб белобрысой пряди, он опрокидывал одну кружку за другой. К исходу часа, обер-лейтенанта, потерявшего всякое соображение, непрестанно оравшего: «За дядю, за моего дорогого дядю…», уложили на диван, где он мгновенно захрапел.

Грубберу эта незапланированная пьянка обошлась, видимо в силу его некрепкой натуры, длительной рвотой. И лишь Кольдитц, хмуро оглядывая своих собутыльников, был вполне дееспособен. А потому, когда к назначенному времени вошел в комнату Семенов, не подавшему вида при обозрении царившего в комнате бардака, приказал находится во дворе, в одном из бронетранспортеров.

Кольдитц потащил Груббера умываться и вскоре привел его в чувство. Все попытки разбудить Зильбермана не привели ни к чему. Гауптман пришел в бешенство, ругая последними словами и обер-лейтенанта, и его высокопоставленного дядю. Однако Груббер успокоил его, пообещав взять командование охранением спецколонны на себя. Кольдитц несколько отошел и, закурив, посоветовал Грубберу выспаться хорошенько, пока есть время. Выезд колонны, как было решено, назначить из-за сильного тумана на десять ноль-ноль. До этого необходимо было сделать распоряжения, оборудовать дополнительные бронетранспортёры и позаботится об остальном вооружении на случай, если какая-нибудь из машин застрянет в пути. Он посмотрел на диван, где храпел Зильберман. Тот спал с открытым ртом и по его подбородку ползала большая, зелёная муха…



Глава 5

Утро потихоньку просачивалось в сознание Евсеева, хотя он по-прежнему еще крепко спал. Эти тихие, чуть громче кошачьего мурлыканья, звуки все же постепенно делали свое дело и сон сладкой маятой уходил безвозвратно. На просторной лежанке, расположенной почти под потолком печного перекрышья было невыразимо уютно. Евсеев открыл глаза. Судя по тому, как подбрехивал около крыльца Кудлатый, время подкатило к восьми. Он выпростал из-под почти невесомого одеяла руку и взглянул на часы. «Кажется, проспал. Хозяева уже давно ушли». Ему захотелось пить. Сказывался проведенный с Петром вечер, который они пересидели далеко за полночь.

Судя по тому, как Варя в последний раз заглянула к ним на кухню, мужикам стало понятно, что все приятные минуты их общения пора срочно заканчивать. Не то чтобы она, по обыкновению всех жен, высказывающих в категорических тонах свое неудовольствие мужу и его закадычным дружкам, засидевшихся за лишним стаканчиком спиртного, с официальной миной на лице пробурчала что-то о совести, а просто сказала: «Все, мужчины, посидели и будет. Ты бы, Петя, пожалел своего гостя. Не каждый человек привычный к нашим угощениям. А Павлу Дмитриевичу надо завтра работать. Ты сам знаешь, что говорить с Мефодием работа не из легких». Петр засмеялся и примирительно выставил перед собой ладони: «Все, все, вот только перекурим и на боковую…».

И все же вставать не хотелось. Тонкий, сильный аромат сушащихся трав, пучками висевших по дальней стене у перекрышья, навевал сонную крепкую одурь. Евсеев вздохнул, энергично заработал кистями рук и с силой потер ладонями лицо. Выглянув в комнату, он увидел обеденный стол, накрытый полотенцами. В комнате никого не было. Он быстро спрыгнул с лежанки и одним махом натянул висевшие на спинке стула брюки. Рубашку Евсеев надел уже на ходу, отворяя дверь в сени. …

После густого полусумрака неистовой силы солнечный свет разом опрокинул на него яркую синь неба. Евсеев запрокинул голову и в который раз за время пребывания в поселке подумал: «Вот бы сюда на пару недель! Все забыть, наплевать и проветрить свои забитые черт те чем мозги!».

Легкая прохладца свежего утра ранней осени вмиг выветрила из него остатки похмелья. Евсеев подошел к умывальнику и, чуть замерев от легкого озноба, пробравшим его до пят, плесканул себе на лицо и шею колкой струей воды. Хотя было зябко, Евсеев продлил невесть как появившееся удовольствие от самой процедуры. Растирая лицо мягкой тканью фланелевого полотенца, он, пока шел до крыльца, вспомнил вечерний разговор с Петром Ивановичем: «А вы и впрямь для нас как птица заморская. Люди все расспрашивают, что да как, откуда и по какой надобности, а сами с опаской ждут ответа. Мы ведь привыкли, что появляются в Малых Выселках чужие люди только по неприятным надобностям. А тут вот такая причина! Трудно принять вас за человека вашего звания и положения стороны нашенского интереса»…

Спустя полчаса Евсеев уже подходил к избе, куда вечером отвезли Мефодия. Постучавшись, Евсеев на голос Анисьи – «кто там» – извиняющеся выговорил:

– Анисья Потаповна, откройте, пожалуйста, это я, корреспондент. Мы с вами вчера договорились, что я утром зайду за Мефодием Кирилычем…

Вслед за клацаньем щеколды, в проеме отворившейся двери показалась Анисья.

– Ну вот и хорошо, товарищ корреспондент. Старик уже совсем меня замучил – нудит и нудит: когда за ним придут. Неймется ему оказаться в своей лачуге. Я вам пособила бы, да некогда, скотина стоит не поеная, да и другие дела как из короба валятся. Сейчас подъедет Силыч и отправляйтесь с Мефодием на свои посиделки. Пройдете в избу, али здесь побудете?

– Не волнуйтесь, Анисья Потаповна. Мне здесь удобнее…

Долго ждать Евсееву не пришлось. Стук копыт и скрип тележной оси заставили его посмотреть в их сторону. Из-за соседней избы, где дорога уходила на поворот, показалась лошадь каурой масти, тащившая телегу. В ней, на ворохе соломы возлежал Силыч в неподражаемой позе повелителя, вверенной ему живности. Подъехав, он, не слезая с телеги, сдернул с головы кепку:

– Товарищу корреспонденту мое полное почтение. Что-ить так рано сегодня, еще и вторые петухи не голосили. С утречка так спать сладко, – но надо, так надо. Дела, видать, у вас государственные, что себя сна лишаете.

– Вы правы, Мирон Силыч, что понимаете суть дела. Подождите немного, я помогу выйти Мефодию Кирилловичу, и мы поедем.

– Ну, конечно, об чем разговор! Я всегда рад помочь важному делу. Может, кроме меня, никто за вами и не приехал бы, только я прочувствовал строгость момента и не стал медлить. Даже свою старуху урезонил. «Попью кваску, да перехвачу ломоть хлеба с медком и будя с меня на завтрак…».

Евсеев не дослушав Силыча, прошел в сени. Ему навстречу, поддерживаемый Анисьей, шаркающими мелкими шажками выходил Мефодий. Евсеев торопливо подхватил тщедушное тело старика и сказал:

– Теперь все в порядке. Мы сами справимся, так ведь, Мефодий Кириллович?

– А что, рази-от не так, а, Анисья? Молодой и сильный – в давнем времени-от и мы с тобой, Анисья, дали бы всем упредь…

– Да уж, скажешь тоже, – смешком подхватила Анисья. – Ты всегда был юлой. За тобой ни одна девка не поспевала, чтобы перехватить на разговор.

– А чего с вами-от было балаболить, только время-от на безделье переводить…

– Небось, старый, таперича жалеешь об упущенных сладких годочках?! – ехидно поддела Анисья. – Я бы уж с тобой поговорила бы так, что тебе и сейчас жарко было от воспоминаний!

– Иди, глупая-от, в избу. От тебя один грех-от исходит!..

Анисья понимающе усмехнулась:

– Эх, не мне ты достался в свое время. Уж так бы не изнемог, хоть и Настасья твоя ведовством владела. Тебе другая сила нужна была, бабская, что мужика в ласке и холе любила… Иди, глупый, чего-уж сейчас ворошить былье…

Анисья качнула головой, поправила платок и направилась к калитке. Подождав, пока она отойдет чуть дальше во двор, Силыч с опаской глядя ей вслед, гукнул:

– У-гу-у, вот ведь вредная баба! Она и мне хлопот доставила в молодости. Уж как отходила меня березой пополам с крапивой – ужасть. Тольки что не помер тогда.

– Ну да, это ты о том случае-от, когда за подглядки во время купания девок весь изошелся… слюной, – хмыкнул Мефодий.

– Вот уж напраслина, так напраслина, – потрясая кнутом, вскинулся Силыч. – Я по грибы ходил, а что вышел на девкины купания, так это случайно. Нужны они мне были, как грибы опрелые.

– Так это ты сейчас-от так говоришь. А девки другое-от тогда судачили. Говорили-от, что ты весь мокрый был, как петух-от после гонок за молодухой-пеструшкой. Особливо в тех местах, где штаны пуговицы имеют.

– Видит Бог, что я всю жисть страдал от наговоров – еще более взвился Силыч. – Так и эти бесстыдницы без исподнего, голышом отплясывали по берегу. Чего уж тут зырить! И так было все на виду, хоть картину рисуй!

Евсеев, трясясь на жестком облучке телеги, слушал незлобивую перепалку стариков и думал, что так говорить может только счастливый народ, пусть и переживший самую страшную беду в своей летописи Бытия, но сохранивший мощь и силу духа от века и навсегда.

Едва отъехав, Мефодий с легким стоном откинулся на солому. Закрыв глаза, он, некоторое время лежал молча, совсем без движения, даже дыхание его будто пропало. Евсеев с тревогой вглядывался в лицо Мефодия, но по бившейся на виске жилке, понял, что старик просто отдыхает. Мефодий спустя несколько минут вздохнул и, не открывая глаз, сказал:

– Силыч… со своими-от повидаться хочу… Правь кобылу туда-от…

Мефодий дышал тяжело, почти натужно, но глаза его блестели и лицом он оживился, будто чарку крепкой принял. Ехать было пару сотен метров. Могила находилась почти у самой избы, но Евсеев не сразу заметил крашеный суриком конус метрового памятника. Вокруг росла трава, но не в рост, а едва пробившаяся молодая поросль. Видно было, что недавно чистили могилу, прополов и траву и мелкие прутья кустарника.

Силыч подкатил телегу прямо к оградке и с явственной слезой в голосе сказал:

– Уважьте, дорогой товарищ корреспондент. У меня чтой-то сёньня с утречка спину так ломит, что терпение узлом завязал, а все равно, прошибает ужасть какой болью. Подсобите Мефодию до могилки добраться, будьте так добреньки…

Евсеев, не дослушав горячую сентенцию Силыча, спрыгнул с телеги и с легкостью подхватил Мефодия на руки. Посадив его на землю рядом с памятником, он спросил:

– Мефодий Кирилыч, может быть вам постелить что-нибудь?

Но Мефодий не ответил. Закрыв глаза, он привалился к памятнику. Евсеев вслушивался в неспешную, на полупридыхе, едва слышную речь Мефодия. Склонившись над небольшим холмиком, опираясь плечом о памятник, Мефодий говорил, как молитву читал, будто въявь вел беседу со своими почившими близкими.

– Ты, Настасья, не жури, сердешная, ребят… за то, что рано в лонь могильную легли. Сильно им досталось… и пожалеть-от их не грех, да не стоит – осерчают… Знаешь ведь… своевольные они. Ничьей жалости не терпели, а от матери-отца и подавно. Лучшее омой им ноги-руки перебитые… приголубь ласково рукой своей, да не прямо, а чтоб-от невзначай… Поправь в изголовье у них землицу пуховую… пусть спят сном покойным-от и ничто не тревожило их души, – ни огнь отмщения, ни червь сомнения-от, ни страсть иная. Я за них отстрадаю-исказнюсь лютой мукой душевной… Помню, сердешная, твои укоры… что на смертушку отдал кровиночек… Только ты вот с ними намедни, а я… болью сердечной исхожу и нет конца моим мукам… Ты … говорила, только нельзя было тогда стать по другую сторону. Душа пропала бы навечно, если я мог охранить людей от извергов, а не сделал бы этого. Мне было выбирать… невозможно как трудно… Прости, матушка… и вы, сыночки, скоро встренимся, ужо чувствую тяжесть землицы на чреслах своих…

Евсеев отошел к телеге. Ему показалось, что Мефодию его присутствие стало бы в тягость. Но старик, прижавшись лбом к грани памятника уже не видел вокруг никого. Его душа слилась с ушедшим миром его близких и все нынешнее потеряло для него значение и время.

Павел Дмитриевич присел на облучок и закурил. Протянув пачку папирос, он предложил Силычу папиросу. Тот обрадованно закивал головой:

– Вот, сразу видно городского обхождения человека! А то наши то поселковые – ничем с них не угостишься. Оно понятно, каждому хоться посмолить свое поболе, а как до меня кому есть дело, так «Силыч, помоги, Силыч подсоби…». Ага, а как ты думал? Вот, к примеру, энтот памятник! Памятник я поставил! Заметь – даром!

Силыч многозначительно потряс поднятым кверху пальцем. Расположившись в телеге поудобнее, видимо для того, чтобы не утомиться своим рассказом, он начал:

– После похорон евонной Настасьи – как раз год исполнился – председатель пришел ко мне в столярку и говорит – ты, говорит, Мирон Силыч, поставь на могиле памятник, чтоб видный был. Материал возьми, говорит, добротный, из полувековой сосны, а места с торчками и сучком не бери. Это он к тому, что такие места смолой текут. У нас был один такой мастер, стол в президиум в сельсовете изделал из такого материалу – с торчком, так в один прекрасный день, как раз ведь случилось, на заседании, а на ём был какой-то очень высокий чин с области, получился конфуз. Этот чин влез рукавом в торчок и готово: весь рукав в смоле. А смола из нашей сосны ядреная, такую канифолю из нее делают, что от духа ейного, когда подпалишь, весь гнус дохнет разом. Стало быть, пинжак энтого чина пришел в полную негодность. Столяра взашей и даже хотели ему статью вчинить за вредительство, мол. Но обошлось. Высокий чин уехал и на том все кончилось. А с тех пор я столярничаю, дар у меня к этому…

Евсеев краем уха слушал эмоциональную речь Силыча, поглядывая то на него, то на застывшего у памятника Мефодия, а сам размышлял об удивительной стороне жизни этих людей. Рядом, в одном времени, при нем свершалось великое и буднично-малое, общение одного человека с самым высоким, что есть в душах людей – любовью к своим корням, к своей земле и роду, на чем держится вся Русь, и нимало не умаляя этой высоты тут же течет незамысловатая, будничная жизнь другого человека, который, спроси его о такой …, не поймет, а разведет руками и еще раз попросит папиросу. Евсеев чуть было не рассмеялся, когда в ответ на свои мысли услышал:

– …а вот еще не найдется одной папироски? Хорош табачок, николе не пробовал такого! Хоться запомнить вкус, да жаль, быстро пожег папироску. Вот если бы еще разок приложиться, то уж точно, запомнил бы и век был бы благодарен за любезность…

Евсеев усмехнулся и, протянув Силычу пачку, сказал:

– Ну раз такое дело, то, чтобы наверняка закрепить аромат, можно и закурить другую. А лучше, чтобы потом вспомнить его еще разок, возьмите две штуки.

– Ой, разлюбезная душа моя! Эт-то мне как медок на сердце! Вот радость-то! И уж не знаю, как и благодарить вас!

– Ни к чему, Мирон Силыч! Пустяки…

– Эт как сказать! Я, бывалыча, самосаду с утра в доме накурю, так моя знуздит цельный день! Вони, дескать, напустил! А я сённи сяду за стол ввечеря, как запалю папироску, пусть думает старая, что и со мной важные люди вот так запросто угощаются!..

Силыч хотел было и дальше изливать свои восторги, но Евсеев заметил, что Мефодий поднял голову, выпрямил спину и слабым жестом поманил его. Евсеев спрыгнул с телеги. Подойдя, он наклонился и, подхватив Мефодия под руки, приподнял. Встав, Мефодий некоторое время тяжело дышал, держась дрожащими от натуги руками за Евсеева. Потом хриплым шепотом сказал:

– Что, хлопотно-от со мной? Ну, да все-от, сейчас ко мне, на мою-от лежанку… Более не побеспокою-от… И обещаю, скольки сил достанет-от, будем беседу держать… Поехали-от, однако…

Евсеев не стал садиться на телегу. До избы было недалеко. Он шел рядом и смотрел на двух стариков, таких разных, но и таких одинаковых в своем отношении к жизни. Никто из них не был похож на общее понятие старого человека. Каждый заключал в себе уникальное жизненное ядро. Вот только ядра эти были из разного материала. Одно было больше слеплено из мякины с отрубями, другое – чистое железо, без примесей…

– Тпру-у, лихомань! – бодро вскричал Силыч, подтягивая поводья. – Все, приехали! Выгружайся скоренько, Мефодий, твоя хата с краю, а мне пора животину кормить! Сам знаешь, времечко на конюшне подбежало. Не то овсов не выдадут. Лошадка с раности на ногах, ужо проголодалась!

– Молчи, окоронь мшивая… Все б тебе-от где ухватить… И овес ты на базар возишь-от, а не животину-от фуражуешь…

Мефодий с огорчением посмотрел на Евсеева и добавил:

– Люди знают про то, но молчат… А то заберут этого своекорыстника за мешок-от овса, и поминай-от, как звали… Никто на душу грех брать не хочет. Было такое-от до войны, да горькой-от наука оказалось… думали-от, поучат самохватов, да отпустят… А вышло по другому-от, сгинули где-то в Сибири, али-от еще далее… Потому-от и осторожничают ныне. А проучить-от бы энту мелкую хапугу надо-ть, надо-ть бы. Да ладно, выгружаемся, мил-человек-от, не сочти за труд…

Уложив на лежанку Мефодия, Евсеев по его просьбе налил в кружку микстуры. Приподняв голову старика, Евсеев помог проглотить лекарство и запить его водой. Мефодий морщился, пережидая неприятное ощущение, но терпеливо глотал маленькими порциями до конца.

– Вот такое-от удовольствие… – продышавшись, виновато сказал он. – Это мне в наказание за то, что потчевал младшенького порошками да настойками. Он был с детства уж очень охоч до всяких болестей. Чуть что, глянь, а весь соплями и кашелью исходит. И то, Настасья с ним в детстве намаялась… Он у нас с первочаса своей жисти озадачил-от… Только Настасья опросталась, как услышала крик, ну чисто мужик басом заорал. Настасья в испуге завертела головой – откуда здесь взялся мужик, а энто Севка проораться торопился, орет басом, как диакон с амвона…

– Насколько я могу судить, он по жизни был энергичным парнем, – улыбнулся Евсеев. – Это я с ваших слов заключил.

– Ну, да… в самую середку… Севка вообще-от был весь в меня, аж оторопь иногда брала, будто я сам это и есть, тольки на три с лишком десятка лет моложе… Уж такой живчик был, что тебе капля на горячей сковородке. Только в самостоятельность вошел, стало от него хлопот поболе, чем от хорька в курятнике. Вроде тольки-ть булькал да пузыри пускал, а на ноги стал и все завертел вокруг себя.

Настасья иной раз на руку срывалась, да я останавливал. Пусть малец себя показует – велика ли беда, что поломал ходики, да зато умом живее стал. Он был завсегда умом быстрее и живее Игната. Старшенький конечно понимал это, но относился к проказам Севки спокойно. Игнат вообще был обстоятельным, как глыбокая вода в омуте. Он и статью пошел весь в родню Настасьи. Там мужики все были в царскую сажень росту и плечами что коромысло… Так вот и Игнат, непрошибаем был среди всех поселковых ребят. И даже те, кто много старше были, уважали его за рассудительность и страшную силу. Севка быстро смекнул все выгоды такого положения.

Он сильно проказничал, но никто не смел даже пальцем его тронуть. Братец евонный усмирял обидчиков быстро, сколько бы их ни было вокруг. Вот тольки девки сильно его опасались. Он, будто дурачась, лазил по им во все непотребные места, и если девок было менее трех, удирали они от Севки со всех ног. Хоть и наказывали его мужики за энти дела, да только тем прибавляли ему живости…

И все же, как я сейчас понимаю, он был проказником более по интересу, чем по потребности. Севастьян уж очень был скор на всякую науку. Где какая печатная бумага попадется, али книжка, Севка будто выпадал из жизни. Ништо его не могло оторвать от процессу чтения. К пятнадцати годам он уже знал ужасть как много разных сведений.

К примеру, спросят его о молниях, али какой другой мелкоте, он тут же даст пояснительный ответ. Даже знающие мужики удивлялись; надо же, такой малец, а кумекает как профессор.

Старший, Игнат, не так был охоч к учебе. Он тоже соображал здорово, но скорее в практических делах… к ремеслу был способнее. Мастеровит, что опытный сорокалетний мужик-плотник… В энтом деле обходил любого, бревно шести метров обтесать в брус у него выходило скорее и точнее всех. Глаз был у него как у сокола. На всей длине бревна обапол снимал, что машина, – ни миллиметра не потеряет по всей длине. Клинышком подсадит и так гонит по бревну… На спор однажды с мужиками пошел, что даже машину опередит, так машина ошиблась более, чем Игнат… Даже горбыль после его работы шел в дело, не то, что другие мужики весь стес в щепу гнали…

Евсеев заметил странность в речи Мефодия. Он говорил о сыновьях, как о людях, которые изначально жили подле него, как самостоятельные личности. Даже речь его стала плавной, утратив частую одышку. Сыновья стали для него будто мерилом характеров людей, которые не нуждались ни в каких улучшениях. Мефодий видел в них эталоны мужской ипостаси…


Едва Игнат вошел в землянку, как почувствовал скрытое напряжение, исходившее от командира. Петр Иванович нервно мял в руках клочок измятой бумаги. Мещеряков, сидя чуть поодаль, в тени, не произнес ни слова. Его лицо, сосредоточенно-спокойное изредка освещалось тлеющей точкой самокрутки. С час назад от них ушел связной городского подполья. В записке, что держал в руках Петр Иванович, говорилось о намеченной на шесть утра повальной облаве среди населения городка. Подпольщиков предал один из своих же, а потому немцы решили провести упредительную акцию, проведя облаву на рассвете. В связи с этими обстоятельствами, сообщал Лоза, диверсия все будет равно проведена, но только уже этим вечером. Намеченные объекты к подрыву пришлось переориентировать соответственно сложившимся обстоятельствам. В связи с этим уход подпольщиков в лес будет проведен после акции незамедлительно. Встреча состоится в условленном месте. Не исключено преследование, а потому засаду нужно усилить…

Петр Иванович, прочитав уже в который раз записку, бросил ее на стол и озабоченно покачал головой:

– Дела!.. Лоза и так рисковал, посылая нам связного, а тут еще и акция. Фу-у, вдруг не сложиться как задумано. Немцы могут обложить нас как в прошлый раз после подрыва колонны. Помнишь, Станислав Георгиевич, чем нам это все аукнулось!

– Тут другое дело, – аккуратно загасив самокрутку, отозвался Мещеряков. – Я должен был тогда подстраховать операцию, да сам знаешь, время подпирало. В этот раз такой промашки допустить нельзя. Тем более, столько людей может пострадать из-за нашей нерасторопности. Это почти полтора десятка человек. Не иголка, чтобы незаметно провести от города к нам. Что-то надо придумать.

– И притом, если пехом отходить, считай дело пропащее, – с досадой пробарабанил пальцами по столу Петр Иванович. – Пока до леса, по голому полю пройдут, их перестреляют, как куропаток.

Мещеряков встал и подошел к столу. Вглядываясь в разложенную карту, он пальцем провел по ней и после некоторого раздумья продолжил:

– Здесь почти до самого леса проходит хорошая дорога. Если ее проскочить как можно быстрее, считай – дело сделано. В лесу нас никто уже не возьмет. Уйдем, как и намечено, в болота, прямиком до наших мест.

Петро, опустив голову, размышлял.

– Задумка понятна. Значит, подводы. Двух хватит… лошадей покрепче, которые на верхней базе укрыты, и…

– Вот именно. До шести вечера у нас есть еще время. Отгоним подводы на окраину, прямо к ремзаводу и спрячем за складом. Все должно быть сделано тютелька в тютельку, по минутам. Снимем охранение, у нас будет в запасе где-то с полчаса до обхода караулов. Ну, а дальше все будет зависеть от тех, кто погонит подводы.

– Не только, – Петр Иванович дернул головой. – Если выйдет у подпольщиков какая заминка, то мы сгорим, как пук соломы. Против фрицев долго не продержаться. Так что, время операции нужно вымерять до секунд.

– Когда мы снимем караул, подберем их прямо на ходу. Сделаем это впритык. Теперь только нужно найти самых шустрых погонял.

– Ну за этим дело не станет. Братьев пошлем. Никто лучше их не знает эти места, да и прыти у них на десятерых достанет…

Кивнув Игнату, Петр Иванович указал ему на скамью:

– Присаживайся. Дело у нас для тебя и Севастьяна срочное и, как ты понимаешь, ответственное. К нам должны переправиться полтора десятка товарищей из города. Наш человек из города накануне сообщил о доносе оборотня-предателя, который выдал всю организацию. А так как он не знает местопребывание многих из подпольщиков, то немцы решили провести рано утром общегородскую облаву. Тебе и Севастьяну поручается самое ответственное в этой операции. На телегах нужно доставить из условленного места на окраине города наших товарищей до лесной просеки. Дозоры фашистов уберем заранее, так что тебе на все про все будет дадено от силы пятнадцать-двадцать минут. Уехать за такое время можно далеко, если с умом подготовиться. Перебери подводы, осмотри колеса и смажь ступицы, чтоб ни единого звука не было слышно! Задание ясно?

– Задание ясно, товарищ командир. Можно вопрос?

Петр Иванович кивнул:

– Я слушаю.

– А если будет погоня? Лошади не бронетранспортер, уйти на них далеко нельзя. Кто-нибудь встретит нас у леса в прикрытии?

– Встретит. Твой взвод и ребята Севастьяна. Ваше дело как можно дальше уйти в лес с товарищами. Никто из них не должен пострадать. Это приказ из центра.

– Понятно, Петр Иванович. Я пойду?

– Поторопись. Выступаем через два часа. Бери Севастьяна и живо на верхнюю базу. Лошадей накормить и поводить с полчаса. Все, исполняй.

– Есть!

Игнат повернулся и, наклонив голову, прошел через дверной проем.

Через час партизаны расположились на опушке леса. Петр Иванович, просматривая в бинокль строения ремзавода, внимательно следил за будкой, в которой расположился немецкий патруль. Только что прошла смена и теперь два часа времени было в распоряжении отряда, чтобы закончить вывод людей в лес.

Петр, поразмыслив, прикинул, что размеры будки не позволяли разместить там полноценный патруль. Догадка Петра почти тут же оправдалась. Из будки, толкаясь, выскочили двое солдат. Один из них кинулся за ворота, расстегивая на ходу штаны. Через некоторое время он с довольной миной на лице вернулся. Другой проделал то же самое и выйдя к своему напарнику, разразился веселым ржанием.

Петр, не оборачиваясь к Мещерякову, шепнул:

– Обожрались, сволочи, небось, чего-то… Ничего, наш десерт им понравится еще меньше. Станислав Георгиевич, видишь, провода к будке идут. Одна пара из них точно телефон. Что будем делать?

Мещеряков задумчиво протянул:

– М-да, снять их без шума при этих обстоятельствах несколько проблематично. Думаю, подобраться к сторожке можно будет во-он оттуда, там забор обвис и подползти незаметно вполне возможно.

– Точно, самое оно…

Говоря об этом бойцам, которым предстояло ликвидировать патруль, Петр Иванович несколько раз повторил: «Действовать только ножами. Шнур телефона отходит от сторожки через рогулю, вон, видите, висит…». Один из партизан, сухощавый, неторопливый Кречмар, всматриваясь через бинокль в сторожку, кивал головой. Второй, поигрывая финкой, весело усмехнулся: «Все будет в ажуре, командир. Не первый год замужем…».

Петр Иванович с замиранием сердца следил за партизанами, которые перебежками приближались со стороны забора к сторожке. Парень с финкой, молнией метнувшись к рогуле, с трудом достал до провода и одним махом перерубил его. В то же мгновение Кречмар, рванув дверь в сторожку и оба скрылись в ней.

Мгновения, тянувшиеся нескончаемо долгими минутами, жгли сердце. Стояла такая тишина, что пульс, гремевший в ушах, казался набатом. Петр Иванович не успел выдохнуть «ну, что там они…», как дверь сторожки открылась и партизаны, сделав отмашку, скользнули прочь.

Лежавший рядом Мещеряков, приподнялся, махнул рукой и две подводы вылетели из густого подлеска. Пятьсот метров пустыря до складского помещения они промахнули за пару минут. Подводы неслись бесшумно – ни топота обмотанных тряпками копыта лошадей, ни тележных звуков, ни хлопанья вожжей, – все было предусмотрено братьями.

Петр Иванович, прикусив верхнюю губу, с облегчением выдохнул, когда подводы скрылись за складами.

– Все! Теперь дело за городскими.

– Сейчас там рванет… – Мещеряков напряженно глядел на часы, будто от его взгляда зависел весь ход операции. Через несколько секунд раздались подряд два взрыва. Над городом взметнулся черный столб дыма. Еще один взрыв прогремел чуть дальше.

– Вот теперь все. Максимум через десять минут подпольщики должны появиться. Иначе немцы успеют перекрыть все входы и выходы из города.

– Успеют, – сжав зубы, проговорил Петр Иванович. – Наш план отхода для обеих групп они получили вовремя. Вон, смотри туда!

Петро ткнул рукой в направлении складов. Мещеряков тут же увидел, как насколько фигур, пригибаясь, пробежали до склада и скрылись за ним. И сразу же, с другой стороны показались еще пятеро. Они мчались во весь дух. Они не успели даже приблизиться к строению, как им навстречу вылетели подводы. На ходу забирая подбежавших людей, Игнат и Севастьян стремительно наращивая скорость мчались к спасительной гущине лесной чащи. Петр Иванович, с напряжением следя за их приближением, вдруг уловил еще какие-то звуки, нараставшие тревожным рокотом. Он переглянулся с Мещеряковым.

– Мотоциклы! Машины!

Петр Иванович приподнялся и крикнул:

– Всем немедленно отходить в лес!

Тем временем подводы уже оказались рядом. Краем глаза Петро увидел, как с двух сторон ремзавода выскочили несколько мотоциклов и машин. На ходу разворачиваясь веером, с мотоциклов сыпанули пулеметными очередями по опушке, где были заметны фигуры партизан, перебегающих к подводам. Ветви деревьев посыпались на головы охапками. Кто-то вскрикнул, задетый упавшим суком. Мещеряков, убедившись, что подводы скрылись в глубине леса, негромко скомандовал: «Огонь!»

Два пулемета с обоих краев опушки и несколько автоматных очередей остудили немецкий наскок. Мотоциклы, резко разворачиваясь рассыпались веером. С машин посыпались солдаты и тут же залегали в низкую, пожухлую ость травы. Станислав Георгиевич сделал отмашку рукой. Стрельба мгновенно стихла. Он, выжидая, просматривал в бинокль расстояние до залегших немцев. Заметив шевеление, Мещеряков предупредительно поднял руку. Едва цепь немцев поднялась, и двинулась короткими перебежками вперед, он махнул рукой и обвальный огонь вылетел навстречу ненавистным карателям.

Гортанные крики и вопли, приятной музыкой донеслись до людей. Пустая трескотня немецких автоматов не задевала хорошо укрывшихся партизан. Зато наступавшие каратели были видны как на ладони. Одна-две минуты сплошного огня заставили их броситься на землю. Мещеряков, следуя плану, не теряя драгоценных мгновений тут же отдал приказ на отступление.

Пока немцы, опасаясь попасть под кинжальный огонь партизан, отлеживались, заградительный отряд вместе с начштаба резвой прытью уже покрывал первый километр. Мещеряков понимал, что долго они не смогут оставаться незамеченными. Немцев слишком много, и погоня будет яростной и неизбежной. Через три километра они прибежали на место, где ушедшая вперед группа подпольщиков и партизан, оторвались на приличное расстояние, дойдя до непроходимых для немцев болот.

Неожиданно со стороны просеки послышался голос. Невдалеке Мещеряков увидел стоящие подводы и с первой из них призывно махал рукой Севастьян. Партизаны бросились к нему.

– Ты что здесь делаешь? – спросил Мещеряков. – У тебя был приказ увести подводы в лес, там бросить, забрать лошадей и пробираться в направлении лагеря!

– Товарищ капитан, Станислав Георгиевич! А ну как немцы шустрее окажутся и вот-вот догонят! Пехом даже в лесу не уйти далеко. Вон, слышите, моторы ревут? Небось, во весь опор несутся. Товарищ капитан, я подумал, что можно с пользой употребить наш обоз. Я, останусь здесь, подожду, пока фашистская сволота не появится, сделаю так, чтобы они меня заметили. Эти гады побегут за мной, а я заманю их как можно далее и уж будьте уверены, оттуда они уже не вернуться. Я сам увернусь от них как куличок. Я приготовил уже на подводах ветки и хворост, будто на них сидят люди. Станислав Георгиевич, времени нет. Фрицы появятся с минуты на минуту. Вам срочно нужно уходить по той тропе, где ушли наши. Остальное я сделаю. Идите, товарищ капитан.

Мещеряков глянул в лицо парня. Оно было сосредоточено и спокойно. Начштаба кивнул головой:

– Действуй, Сева… с умом и сноровкой. Ты ловкий парень, – вдруг улыбнулся Станислав Георгиевич, – будь осторожен. Я надеюсь на тебя…

Когда партизаны скрылись, Сева развернул подводы, вывел их на середину просеки и, напряженно вслушиваясь в стремительно нараставшую трескотню моторов мотоциклов и басовитое гудение огромных грузовиков, едва заметив их, хлопнул вожжами и стронул свою подводу. За ней, привязанная за морду лошадь второй подводы, сдвинулась следом.

Севастьян не спешил. Ему надо было, чтобы немцы заметили его и бросились в погоню. Он был обнаружен с двухсот метров. Свист пуль и треск сбиваемых веток словно спусковым крючком сдернули его с места. Гикнув, разлившись в отчаянном свисте, Севастьян, наяривая лошадь вожжами, через секунды уже мчался по просеке.

Расстояние между ним и немцами медленно сокращалось. Просека, усеянная вершковой высоты срезами стволов кустарников, не давали мотоциклам нагнать Севастьяна. Грузовики тоже рисковали пропороть шины острыми спилами древесных стволов. Севастьян прекрасно понимал, что даже это небольшое преимущество растает с каждым метром. Он давно уже заметил поворот на просеке. Все его мысли были сосредоточены на этом. Успеть до него, значит дело будет сделано, и немцы окажутся в дураках.

Спасительный поворот стремительно приближался. Едва он скрылся за изломом поворота, как стремглав соскочил с подводы, подбежал к лошади и надел ей на круп лежавший на подводе скатку соломенного жгута. Просунув под хвост лошади и закрепив под брюхом скатку веревкой, Севастьян в мгновение ока проделал ту же операцию со второй лошадью. Отбегая от нее, Севастьян выдернул из-за пазухи тряпицу, от которой несло скипидаром и чиркнув лежащим тут же коробком о спичку, зажег тряпицу. Приладив ее к соломенной скатке, он почти в то же самое время зажег еще одну тряпицу и прикрепил к скатке второй лошади.

Наяривая кнутом первую повозку, Севастьян какое-то время бежал рядом, не давая лошади передыху от градов ударов. Когда же лошадь, обезумев от яростного хлестания и боли, разливающейся под хвостом от горящей соломы, понеслась что было сил, оглашая ржанием окрестности, за ней мчалась вторая лошадь и так же вторила истошными воплями…

Севастьян, не дожидаясь появления немцев, метнулся в кустарник и, отбежав несколько метров, повалился без сил на траву. Он через мгновение увидел, как пронеслись мимо него мотоциклы и грузовик с солдатами. Не утирая слез, застивших ему глаза, Севастьян еще долго слышал удаляющиеся стоны терзаемых мучительной болью несчастных животных.

Уходя по колено в болотной воде, Сева плакал открыто, уже не скрывая слез. Когда, через три часа он появился в заранее условленном месте на пути к партизанскому лагерю, Игнат, увидев мрачное, в разводах лицо брата, ничего не сказал. Потрепав его по плечу, он вздохнул:

– Ниче, оклемаются лошадки… Оно, конечно, ожог неприятный, но сдюжат. Такая уж у них доля…

Севастьян поднял покрасневшие глаза на брата:

– Дурак ты, брат! Нет у них доли, это я их загубил… Они ни в чем не виноваты…

Севастьян махнул рукой и пошел прочь. Игнат смотрел вслед брату и, сжав губы, подумал: «Что животина?! Люди гибнут ни за что… Э-эх, Севка…».